РОССИЙСКАЯАКДДеГИИЯ НАУК
ИНСТИТУТ НАУЧНОЙ ИНФОРМАЦИИ ПО ОБЩЕСТВЕННЫМ НАУКАМ
СОЦИАЛЬНЫЕ И ГУМАНИТАРНЫЕ
НАУКИ
ОТЕЧЕСТВЕННАЯ И ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
СЕРИЯ 7
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
РЕФЕРАТИВНЫЙ ЖУРНАЛ
1999-1
издается с 1973 г. выходит 4 раза в год индекс серии 2.7
МОСКВА 1999
РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ
99.01.018. Д.С.МЕРЖКОВСКИЙ. В ВАРШАВСКОМ ЕЖЕНЕДЕЛЬНИКЕ "МЕЧ" (1934 г.).
С января по 20 октября 1920 г. "триумвират" Мережковских (он сам, его жена З.Н.Гиппиус и Д.В.Философов), а также секретарь З.Гиппиус В.А.Злобин находились в эмиграции в Варшаве. Много лет спустя, в мае 1934 г. в Варшаве начал выходить литературно-политический еженедельник "Меч", затему ставший еженедельной газетой, просуществовавшей до нападения Германии на Польшу в сентябре 1939 г. У этого издания были два редактора: в Варшаве остававшийся там Д.В.Философов, в Париже - Д.С.Мережковский.
На страницах "Меча" развернулась полемика В.Г.Федорова, Д.С.Мережковского и Д.В.Философова. Василий Федоров в статье "Бесшумный расстрел (Мысли об эмигрантской литературе)" утверждал, что эмигрантский писатель "постоянно и неизменно слышит только замогильные голоса да карканье литературных ворон, свивших себе прочные гнезда в некоторых наших эмигрантских изданиях" (Меч. - 1934. - 8 июля. - СЕ). При этом Федоров обвинил "наших литературных мортусов" в отрыве от живых истоков русского языка и от вековой русском литературной традиции.
Намек Мережковским был понят, и он в статье о журнале "Числа" (Меч. - 1934. - 5 авг.) мимоходом замечает, что "Г.Федоров из Чехословакии напрасно... обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) "элитой". В том же номере еженедельника "В защиту "г.Федорова из Чехословакии" выступил Д.Философов, посчитавший форму упоминания Федорова в статье Мережковского некорректной.
Полемика продолжалась и в следующих номерах еженедельника: В.Федоров напечатал ответ Мережковскому "Точки
над Г (19 авг.), Мережковский и А.Бем выступили в номере от 2 сентября. Обострившийся в связи с этим конфликт "между Парижем и Варшавой" в понимании путей развития эмигрантской литературы привел к тому, что с октября 1934 г. "Меч" стал выходить в виде еженедельной воскресной газеты под редакцией В.В.Бранда и Г.Г.Соколова.
Вступительная заметка и публикация А. Н. Николюкина
* *
*
В.ФЕДОРОВ Бесшумный расстрел
(Мысли об эмигрантской литературе)
Мне кажется, что после бесконечных и многолетних хождений вокруг да около пора, наконец, кому-нибудь высказаться на чистоту. Пора сказать правдивое слово, не боясь нападок со стороны, смело и открыто сказать, почему с эмигрантской литературой обстоит у нас дело неблагополучно. Есть много причин, о которых все знают и все же молчат, как о рубашке пресловутого сказочного короля. Но из всех этих "многих" причин можно выделить несколько основных и о них необходимо сказать в первую очередь. Прежде всего нужно признаться, что у нас в эмиграции нет свободной литературы, точно также как нет ее и в советской России.
Мы закрепощены так же, как там, с одной стороны, зависимостью от того или иного эмигрантского издания (здесь политика переплетается с протекционизмом), с другой стороны, мы связаны "социальным заказом" доминирующей в эмиграции критике (в советской России — Кольцов, у нас — Имя Рек), причем в советской России этот заказ уже хоть тем удобен, что раз навсегда "установлен" на Карла Маркса, а у нас он меняется каждый год, иногда каждый месяц и "установка" его то на Пруста, то на Джойса, то на какого-нибудь иного представителя иностранной литературы, часто вовсе не нового, но откопанного досужим критиком для своего личного "эксперимента" Вот уже подлинно по-некрасовски: "то ему (критику) книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет". Нужно здесь же сделать существенную оговорку: эта
мыльная пена "художественных" установок фабрикуется, главным образом, в Париже. Пеносбиватели уже давно всем известны и результат их работы тоже — эмигрантская литература, главным образом проза — обескровлена.
Но есть у большевиков перед нами одно неопровержимое преимущество. Там хотя и навязывают писателю свою "установку", хотя и давят литераторов чекистской подошвой, но одновременно с этим и подбадривают их, и призывают к работе, и как-то, по своему, создают атмосферу. (Своеобразный "Ванька-Встанька", поднимающийся после щелчка, — вот образ советского литератора).
Здесь же, за рубежем, эмигрантский писатель постоянно и неизменно слышит только замогильные голоса да карканье литературных ворон, свивших себе прочные гнезда в некоторых наших эмигрантских изданиях. Стоит ли повторять, о чем пишут из года в год наши литературные мортусы? Здесь и "оторванность от родной почвы" и потому "ничего, мол, из вас не выйдет", и соответствующий подбор цитат, ловко пригнанных к их собственному опустошенному мировоззрению, говорящих о тлене и прахе, о напрасной тщете усилий и т.д., и т.д. здесь и постоянные разговоры о кризисе литературы вообще, а эмигрантской в частности, и многое иное, достаточно впрочем, известное каждому. Эмигрантский писатель поставлен в положение "школьника-новичка". которого всякий кому только не лень, может дергать за волосы. А если он, Боже храни, идет своим особым путем, независимым от всех этих очередных "установок", то его попросту подвергают остракизму, замалчивают или же вовсе не пропускают в печать. Все это бесспорно, все это правда, и об этом все сейчас упорно молчат.
В конечном итоге немногие эмигрантские писатели уцелеют от такого "бесшумного расстрела", а сколько уже погибших, отошедших от литературы, имена которых больно назвать в печати. А между тем никогда и никому из русских писателей не приходилось жить в столь стесненных условиях, когда и жалкая комната Белинского с геранями в окнах чудится чуть ли не "буржуазным раем". Никогда ни у кого из русских писателей не было так мало свободного времени "для себя", не было такого душевного одиночества, заброшенности, зависимости и подневольности. И никто никогда не посылал своих творений в такое безвоздушное, в
такое стратосферическое путешествие — откуда ни отклика, ни звука, ни поддержки. Что же, по-Гоголевски? "Батько! Где ты? Слышишь ли все это?" Но "батько" — он же русский читатель — расселся по всему земному шару, отмыса Доброй Надежды до Клондайка и Калифорнии, и если даже услышит случайно, то не пробиться ему сквозь тысячи километров, не произнести нужного ободряющего слова.
И вся самоотверженная работа эмигрантского литератора превращается в конце концов в "исторический документ" для того будущего русского приват-документа, который, чтоб стать профессором, приготовит ученую диссертацию "о некоторых попытках литературы в изгнании". Что же, работать только для лого будущего историка? Нет, надо работать для общего русского дела. Работать в молчании, стиснув зубы. Работать с оглядкой на русских классиков, а не на их искривленное отражение в западно-;вропейских литературах, и если нужно, то работать "вплоть до бесшумного расстрела", до той "высшей меры наказания", какую наложила на всех инакомыслящих "самоизбравшаяся" и царствующая ныне элита. Расти "под кирпичем", как растут под ним на лугу весенние травы, расти полураздавленным, расти вкось и вкривь, но расти во что бы то ни стало, даже без надежды, что кто-нибудь поднимет тяжелый кирпич, ту "штемпелеванную калошу", о которой говорил недавно Д.В.Философов. И если случится чудо и кирпич будет все-таки сдвинут, то уцелеют лишь те немногие, кто "по Гинденбурговски" обладал крепкими нервами, кто не испугался зловещих сов и жестокой изгнаннической судьбы, кто имел перед собой одну крепкую цель: исполнить свой долг перед будущей освобожденной Россией. Есть, впрочем, еще один вид "бесшумного расстрела", применяемый исподволь и часто даже по недомыслию, но упорно, но постоянно, "правыми" и "левыми" представителями зарубежной элиты. Есть одна "общая линия" в писаниях наших зарубежных критиков — это отход от русских истоков и ориентация на иностранные авторитеты. Не Достоевский — но Пруст, не Толстой — но Андрэ Моруа, не Бунин, не Мережковский — но Жид, Ролан или Мориак.
Прав П.М.Бицилли, написавший в одной из своих статей: "Пруст, Андрэ Жид, несомненно, и явно связаны с Толстым и Достоевским. Но, читая русских "столичных" писателей, мы, через
Пруста и А.Жида, которые так и выпирают у них с каждой страницы, не видим ни Толстого, ни Достоевского, а это значит, что, тогда как Пруст и Жид продолжают традицию мировой литературы, их русские ученики из мировой литературы выпадают : их "столичность" оказывается на деле провинциальностью" ("Россия и Слав." 4.1У. 1933).
Но мне кажется, что дело здесь не только в "провинциальности", а главным образом, в отрыве от живых истоков русского языка и от вековой русской литературной традиции. Этот отрыв уже начинает сказываться в косноязычии, в неумении строить фразу, диалог, (диалог ведь как и является основным признаком национальности писателя), даже в импотентном отказе от диалога, в омертвении языка, и в той неумелой подражательности, которая напоминает подчас африканского негра, надевшего на голову европейский цилиндр.
Такой "живой водой" может спастись русская литература в изгнании, только постоянным духовным общением с нашими бессмертными мертвецами, защищающими нас из-за гроба, подобно "Дорожному товарищу" из сказки Андерсена. И нужно сказать в заключение, что уже заметен легкий сквозняк в нашем душном литературном инкубаторе, уже например раздаются голоса "о переоценке ценностей", (правда голоса эти звучат еще подсознательно, и в духе очередной "установки").
Есть все же какая-то доля надежды, что кирпич будет сдвинут (увы, через четырнадцать лет!) и полузадушенный, полураздавленный эмкгрантский писатель скажет наконец свое слово.
Чехословакия.
Б. VI. 1934.
Д.МЕРЕЖКОВСКИЙ Около важного (О "Числах")
Кто нынче не говорит об "упадке" внутреннем, культурном и всяческом, — русской эмиграции? Если речь о том, что ухудшились условия ее существования, увеличилась трудность жизни, — я понимаю. Нечего и повторять в сотый раз то, что нам всем отлично
известно. И как, значит, живуча эта маленькая часть России, — европейская, — и какая в ней сила, ежели и среди такой беспримерной беды, она вовсе не находится в упадке: напротив, есть верный знак некоего расцвета: ее литература. Знаю, сейчас же закричат: ах, литература! Что такое литература? Почему литература? Да и где она?
Насчет нынешнего бедственного положения литературы мы опять все знаем: книг не покупают, журналов — один-два и обчелся, на свет Божий появиться все равно, что гору сдвинуть. Еще одно доказательство силы, когда гора сдвигается, что-то на свет появляется. На вопрос же, почему литература может быть знаком общего упадка или общего восхождения, ответ не труден. Надо только вспомнить, что мы говорим о русской литературе. В России множество прямых дорог и дорожек было заказано. Но жизнь взяла свое; все пути влились в литературу, и она стала больше, чем литература. Оттого, может быть, и достигла она такого трагизма — и таких высот. И оттого период упадка литературы был, в прежней России, периодом общего упадка, а всякое литературное оживление — знаком, что жизнь пробудилась и куда-то идет. Лозунг "искусство для искусства" никогда не был у нас влиятельным; его приверженцы никогда не выходили из низин. Я даже думаю: не одни только внешние условия (некоторая несвобода) сделали русскую литературу больше литературы. Есть и другие причины, вечные, от свойств русской души идущие. Физически придавить литературу можно, — как здешняя придавлена тяжкой борьбой за существование. Можно, оказывается; и совсем задавить, как задавлена она в СССР. "Бей ее обухом, нагнись да послухай: дышит, да бормочет, — значит, еще хочет". Но когда обух вывалится из обезьяньих лап, когда отдышится жертва (не скоро, может быть), — она возьмет свое, и вечное лицо найдет. Но здесь, в Европе, мы и сейчас не задавлены, — только придавлены камнем труда. Тяжел камень, — а вот, справляемся, да еще как! Шоферы, маляры, разчосчики, возчики пишут... это бы еще пусть, но чудеснее, что они и на свет Божий появляются. Старой, жидкой официальной прессе, газетной, с толстым журналом в придачу, — они не нужны: у нее свои, поношенные, сотрудники: и свои цензурные условия Как же явиться на свет? Новая литература не хочет быть "портфельной": и портфелей ни у кого нету, да и не уйдешь с ними далеко. И вот
чудеса начинаются Не чудо ли, например, что в эмиграции могут выходить "Числа"? Критикуйте журнал, как угодно (даже последний номер, один из лучших), — он этого, во-первых, не боится, а во-вторых, — даже самая злостная критика почти всегда на Пользу автору. Но явление "Чисел" остается чудесным, а то, что это явление настоящей новой русской литературы, — несомненно. Новый сад. И не "ростки" какие-нибудь, а уже молодые, хотя еще и не высокие, деревья; есть и кривые, они, может быть, не примутся, засохнут. Но сад будет, — уже есть,—и прививка у него — русская.
Разбирать каждую статью в номере "Чисел" я не буду. Все статьи характерны для своих авторов; но во-первых, есть у каждого и другие, столь же характерные, а, во-вторых, меня занимает сейчас общее движение, которое эти авторы создают, при всем своем явном многообразии. Все, они, почти сплошь, талантливы, — это надо заметить и запомнить, хотя "талантливость" еще ничего не говорит. Слово "талант" по-разному понимается. Чтобы прослыть талантливым писателем довольно иногда умелого сочетания слов, удачного стиля и т. д. Но чтобы талантливым писателем быть, — таких вещей, пожалуй, недостаточно.
Укажу только на одного, совсем нового, романиста в "Числах" — Агеева. Не первая ли это его вещь? Когда он успел "выписаться", если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину. Соединяет (в языке, в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить... пожалуй, Достоевского — только Достоевского тридцатых годов нашего века.
Быть может, Агеев окажется и кривым деревом, и засохнет. Но сейчас он как нельзя больше среди "своих", в "Числах", один из являющей многообразие, новой русской литературы, — той, которая непременно хочет стать больше литературы. Не все ли они, сегодняшние эмигрантские ее начинатели, неустанно, то смело, то робко, то удачно, то неудачно, бродят около важного? Ничего, что еще "около": это поиски новых, правдивых слов для новых смыслов.
Противоречия? Несогласия? Провалы? Так и должно быть. И это знаки не плохие. Например: редактор "Чисел", сам поэт, в
номере "Чисел" поместивший свою поэму, — в том же номере, вдруг написал статью о том, что нечего "няньчиться" со своими' сгихами и литературой, что преимущество за "жизнью". Статья — с перегибом, да и написана не совсем отчетливо. Но потому и возбудила она, вероятно, такие протесты и споры, сами по себе интересные. Кто же, мол, "няньчится" со своим писательством? Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем "искусство для искусства"? Последнее особенно возмущает. Письменные протесты и возражения, с самых разнообразных сторон, сводятся в общем, к одному. В статье, своей, Оцуп мог высказать с ясностью простую мысль: у человека должна быть в жизни высшая святыня, ради которой он, при выборе, пошлет себя со своими писаниями к чорту. Скажи он так, никто, полагаю, возражать бы не стал. Потому что никто из "чистой" литературы своей последней святыни не думает делать... ну, а та. сегодня-завтрашняя, если будет, — непременно опять будет "больше литературы".
Бродя "около важного", молодая литература очень упорно бродит около вопроса о "личности и коллективе". Ее упрекают, что она занимается "человеком" преимущественно, — какой, мол, индивидуализм! Старое слово, а перегиб в сторону изображения внутреннего "человека", — не понятен ли именно сейчас, именно дня нас, русских? Не наша ли родина требует убийства человека? И не потому ли мы ее оставили, — "с любимой женой развелись" (по слову одного молодого писателя) — что не хотим этого требования исполнять? Но неверно, что на "человеке" заканчивает себя эмигрантская литература; что нет в ней вопроса и о "соединении людей", — вопроса загадочного, неразрешимого, но каждым временем по-своему решаемого.
Г. Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется на безвыходную, будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся. Напрасно он также обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) "элитой". В каком смысле они "элита"? В том, что заведуют и распоряжаются нашей газетной прессой? Если уж быть точным, то "элитой", и "столичной" следует назвать вот ту самую группу молодых парижских писателей, которую Г.Федоров почему-то выделяет из других "провинциальных", упрекая в подражательности литературы
европейской, Это еще надо доказать, что они перестали быть русскими писателями. А то, что они, несмотря на такие же тяжкие условия жизни, как везде, присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию "свободы", — делает их несомненно группой самой культурной, "научиться культуре", — не одна ли из задач, поставленных нам судьбой? Бояться Прустов и Джойсов, высасывая из пальца патриотические стишки, браня злых дядей-редакторов, которые их не печатают, этим ни России, ни себе не поможешь.
Д.ФИЛОСОФ Письма к неизвестным III
В защиту" ¿.Федорова из Чехословакии"
Г.Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется... Д. Мережковский ("Около важного", "Меч", № 13-14).
Нет! "Г.Федоров из Чехословакии" жалуется не просто. Наоборот, "г.Мережковский из Франции" напрасно не хотел услышать его жалобы и слишком легко от нее отмахнулся.
В литературной республике Дмитрий Сергеевич — видный "патриций". Член "Большого Совета", из среды которого выбирался Дож венецианской республики, Василий Федоров, пока что, простой гондольер:
"Один ночной гребец, гондолой управляя..."
Однако именно потенциальному "Дожу", Мережковскому не следовало прибегать, в вопросе столь важном, к подобным "цветам полемики". Н мог резко выругать Василия Федорова. Обратиться даже к нему "на ты", как к "мальчишке". Но называть его "г.Федоровым из Чехословакии" не следовало, тем более, что это совершенно не свойственно Мережковскому. Кроме того, это не художественно.
Можно предположить, что этот бумажный цветок полемики лишь случайно пришпилен к его статье, что называется в последнюю минуту.
К сожалению, вся его статья написана как бы не его голосом: "то флейта слышится, то будто фортепиано". А потому она не убедительна. Она также не говорит о важном. Она лишь "около важного". Не разъясняет, а опутывает вопрос очень тонкой паутиной, такой тонкой, что она рвется.
Если я отмечаю неудачных полемический прием Мережковского, то лишь для того, чтобы как-нибудь поставить столь существенный спор на подходящие рельсы.
Спор же этот я считаю особенно существенным именно для "Меча". Самое бытие нашего журнала, его "полезность", а может быть и его необходимость зависит как раз от того, услышат ли архикультурные парижане менее "культурных" пражан и еще менее "культурных" варшавян. Для того, чтобы живые силы эмиграции друг друга услышали, мы и пошли, совершенно сознательно, под обстрел с противоположных сторон.
Одни нас упрекают, что мы изменили "активизму". Ископаемые ихтиозавры обрушились даже лично на меня, обвинив меня в... смеховеховстве!
Другие — недовольны нами, что мы защищаем "фашизм". Статьи Рязанцева о настроениях молодежи во Франции вызвали острое недовольство со стороны "культурников" и "римлян эпохи упадка"1.
Третьи утверждают, что мы "снобы", что мы открыли оранжерею для культивирования "орхидей", что мы сознательно не хотим идти "в массы"...
Однако этот перекрестный огонь показал, что мы в стратегическом отношении заняли "высоту" очень важную, такую "высоту № 175", которая должна быть уничтожена "ураганным огнем" для того, чтобы... все осталось на старых местах.
Как раз этот перекрестный огонь показывает, насколько мы правы, когда жалуемся на закоснелость эмиграции.
Все нашли свою "полочку" в кладовке. Здесь высохший чернослив, там маринованные грибы. А рядом... горький миндаль.
1 Пользуюсь случаем, чтобы заявить, чтоРязанцев приостановил присылку своих интересных корреспонденций не потому, что они вызывали неодобрение Редакции, а потому что ему нужно было держать экзамены вл французском Университете
Все это очень "лежалое". Все это покрылось пылью. Всем этим питаются не живые люди, а маленькие жгучие муравьи, которых столь боятся деревенские хозяйки, или мыши. И как только послышалось предложение использовать залежавшие припасы, отобрать все незаплесневшее и сварить суп "для голодных", как обнаружился испуг. А вдруг вся кладовая окажется мифом, и все запасы настолько прокисли, что из них уже ничего не сваришь!
Боязнь проветривания. Это главная болезнь эмиграции.
'Т.Федоров из Чехословакии" влез в кладовку, потребовал, чтобы ему открыли шкаф. Он ищет изюминку, чтобы сделать, из пресной воды, освежающий квас. А его называют за это "некультурным". Как будто без пресной воды, с одной сухой изюминкой, можно создать живительный напиток!
Мережковский, конечно, не рассердится, что я столь откровенно высказываю свое огорчение. Слишком большое значение придаю я его подлинному голосу, чтобы не огорчаться его столь неожиданным бумажным цветком полемики и это по вопросу столь существенному. Ему, как пастырю доброму, следовало забыть на минуту о своем стаде, чтобы поискать заблудшую овцу. Но он о стаде своем не забыл и начал ограждать своих "мериносов" от русского, "демократического" барашка с каракулевой шерсткой.
Особенно это досадно потому, что никакой непроходимой пропасти между тезисами Федорова и Мережковского нет. Через эту пропасть мост имеется.
Федоров боится "отрыва... от вековой русский литературной традиции".
Разве эта боязнь столь преступна'? И разве не в этом именно и состоит задача русских писателей в зарубежье, чтобы восстановить свою связь с истоками, которая столь грубо нарушена в России? Да, наконец, и Мережковский говорит "о том же", когда утверждает, что в России (до болыиевицкой) литература стала "больше чем литература". Не в этом-ли и состоит традиция русской литературы, что она, может быть, даже помимо своей воли, непрестанно переростала самое себя?
Об этом следовало поговорить с Федоровым, и это "по хорошему", а не с каким-то непонятным презрением. Джойс может быть и гениальный человек, но не такая-же он "мимоза-недотрога", чтобы его нельзя было "задеть". Впрочем, о Джойсе мне говорить
трудно. Мережковский его, конечно, читал, и знает должно быть хорошо', я же его одолеть не смог. 870 страниц (большого формата, мелкой печати). Язык, почти сплошь, "заумный". Мне припомнились наши довоенные Хлебниковы с их заумным языком, и мне стало как-то скучно, а потому я и не осилил Джойсовского "Улисса". Но если Мережковский мне скажет, что пока я не прочту "Улисса" от доски до доски (как это сделал он!) никакие разговоры между нами невозможны, — я готов пойти к нему на "послушание"
и готов "глодать" Джойса до истощения...
*
* *
Итак, мне кажется, Мережковский сделал ошибку, может быть чисто тактическую, взорвав мост между собою и Федоровым.
Произошло это, конечно, не случайно. Явно, что Мережковский и Федоров живут в разных "климатах". Вернее, в разных климатах живут "парижане", и "пражане", потому что сам Мережковский раскинул свою палатку "высоко над землею".
Чем же различаются "климаты" Парижа от Праги?
Может быть, эти различия будут яснее, если мы вспомним о разнице "климатов" между такими двумя произведениями всемирной литературы как "Красное и Черное" Стендаля (1831) и "Исповедь современного юноши" Альфреда де Мюссе (1836).
Оба романа появились почти в одно и то же время, а герои их — однолетки.
Качество двух романов — не одинаковое. Роман Стендаля куда значительнее. Стендаль создал тип своего героя, Жюльена Сореля, Альфред де Мюссе в лице своего героя, Октава, описал самого себя. Он был одних лет со своим героем, родился в 1810-м году, в разгаре наполеоновских войн. Как Октав и Жюльен Сорель, он был сам дитятей наполеоновской эпопеи. Стендаль (род. в 1783 г.) в этой эпопее принимал личное участие. Жюльен и Октав могли бы быть его сыновьями.
Но меня сейчас не интересуют литературные достоинства, или недостатки обоих романов. Оба они занимают видное место в истории всемирной литературы, чем, однако, их значение далеко не исчерпывается, так как они дают поучительную картину
настроений, вожделений, мечтаний и разочарований того поколения, которое вступило в жизнь после великой бури 1789-1815 годов.
И Октав и Жюльен не были причастны к этим событиям, ни в какой мере не отвечали за них. Однако, тяжесть и значительность этих событий они ощущали непрестанно. Они чувствовали, что мир опустошен, искали в нем своего места. Применяясь к нашему, эмигрантскому жаргону, их обоих надо назвать представителями тогдашнего "Третьего поколения".
В романе Мюссе особенно примечательны первые страницы, в которых Октав поясняет, что значит "дитя девятнадцатого века".
"Во время наполеоновских войн — говорит Октав — когда мужья и братья были в Германии, матери родили поколение пламенное, бледное, нервное..."
Печальный конец эпопеи он объясняет тем, что все возжаждали отдыха, спокойствия.
Тогдашнее, третье поколение Франции, по словам Мюссе, попало в щель истории, начало сознательно жить в эпоху, которая "отделяет прошлое от будущего, и не будучи ни тем ни другим, похожа и на прошлое и на будущее. При каждом шаге не знаешь, ступаешь ли по посеву будущего или по обломкам прошлого"... "Чувство невыразимой неудовлетворенности стало бродить (ферментировать) во всех молодых сердцах".
Все это нам кажется сейчас несколько наивным, однако, по существу, Альфред де Мюссе очень ясно, а главное искренне, ознакомил нас с тем наследством, которое оставила тогдашней молодежи, пронесшаяся, всего пятнадцать лет раньше, великая буря-эпопея.
То же самое наследство получил и Октав и Жюльен. Те же самые дрожжи забродили в их сердцах. Но посмотрите сколь различны были результаты этого брожения.
И вот здесь мы сталкиваемся с разницей "климатов".
Октав — покорился. Впал в столь модную тогда разочарованность. Изверился во всем. Впал в тончайшую психологию чувствований, не сумел добиться счастья с любившей его женщиной, "изошел" в психологии, в пассивности. Чувство, чувствительность и чувственность — обескровили его, жизнь протекла у него между пальцами. Ни в чем не уверенный, во всем
сомневающейся, он отказался от борьбы за жизнь, за счастье, отказался от риска, от действия. Его миросозерцание, или вернее умонастроение, слишком чуткое, слишком женственное. Еще старик Монтэн заметил, что жужжание пчелы может вывести человека из равновесия. Октав все время прислушивается к жужжанию "психологических" пчел, и как бы боится равновесия. Сознательно даже вызывает в себе нарочитую восприимчивость ко всякого рода психологическим жужжаниям. Самонаблюдение доводит его до бессилия, до безволия.
Любопытно, что роман Мюссэ ничем не кончается. Он сходит "на нет". С опустошенной душой и обессиленной плотью, Октав как бы уходит из жизни, отходит от нее, не справившись не только со своей любовью, но и с любовью своей подруги.
Впервые этот талантливый роман я прочел "сто лет" тому назад, в дни ранней юности. Перечел его лишь недавно, и должен признаться, что он странно напомнил мне роман Юрия Фельзена: "Обман". Поразило меня сходство "климатов". (Для архикультурных парижан замечу, что им следовало бы помимо Прустов и Джойсов ознакомиться со старенькими романами вроде "Исповеди" Мюссе, "Адольфа" Бенжамена Констана и даже "Обермана" Сенанкура!)
В совсем другом климате жил и страдал герой Стендаля, Жюльен Сорель. Настольной его книгой был "Мемориал св. Елены", изданный Ласказом в 1823 году, через два года после смерти Наполеона. Лев, медленно умиравший в тесной клетке маленького острова, затерянного в безбрежном океане, диктовал своему спутнику свои мысли, свои печальные выводы, свои оправдания. Для Жюльена — эта книга стала священной. Он видел в ней завещание великой воли, великого действия. По словам Стендаля, Жюльен был прежде всего честолюбив, но при этом совсем не тщеславен.
"Какое великое действие — спрашивает Жюльен — не кажется слишком крайним, когда оно предпринимается? Маленьким людям оно кажется возможным, лишь после того, как оно совершилось".
А от себя Стендаль замечает: "В двадцатилетнем возрасте мысль о той роли, которую надлежит сыграть в мире, господствует надо всем".
По психологии своей, Жюльен был насквозь активист.
"Плебей" по своему происхождение, он делается секретарем видного вельможи эпохи реставрации, маркиза де ля Молль. Молодая дочь маркиза по духу своему сродни Жюлеьну. У нее есть жених, какой-то молодой аристократ, подобранный ей родителями. Эго не мешает ей сделаться любовницей Жюльена. Она остро чувствует всю пропасть, разделяющую бурного Жюльена и усталых аристократичных молодых людей ее круга: ее жениха, ее брата.
"Если наступит революция, — размышляет влюбленная девушка, — что будут делать мой жених и мой браг? Все предопределено заранее: великолепная покорность. Они превратились бы в героических баранов, которые дали бы себя зарезать, не сказав ни слова. Единственной их боязнью, был бы страх проявить перед смертью дурной вкус. Мой милый Жюльен, чтобы спасгись, застрелил бы якобинца, который пришел его арестовывать. Он-то не боится проявить дурной вкус!"
Жюльен погиб под ножем гильотины. Он убил свою первую, давнюю любовницу, которая, став святошей, помешала его честолюбивым замыслам...
Оба, и Жюльен, и Октав, попали в щель истории. Оба, не справившись с жизнью, погибли, один сойдя на нет, другой, утверждая себя до конца. Один ввергся в усталость, другой погиб от преизбытка сил. Два совершенно разных климата. Суровый климат волевых "викингов" и насыщенный испарениями жаркий климат
Багдада или Каира эпохи 1001-й ночи.
*
* *
Вероятно, мои символические "пражане" мемориала св. Елены не читают, и ничего не знают ни об Октаве, ни о Жюльене. Но несомненно, что подлинное бытие свое, пусть даже бессознательно или подсознательно, они ищут в пафосе Жюльена. Они полны "дурного вкуса", по они твердо знают, что лучше застрелить якобинца, который хочег их арестовать, нежели в величии хорошего вкуса, благородно класть свою голову под нож гильотины.
"Парижане" не любят слова "активизм". Оно напоминает им "обломки прошлого", оно им кажется преисполненным "дурного
вкуса'".
"Пражане" не любят парижской утонченности. Она им кажется усталостью, "упадочностью". Они чувствуют, что "хороший вкус" убивает вкус к жизни, что утонченная психология убивает волю.
Здесь по-моему разумению основное различие климатов.
Я понятия не имею о Василии Федорове, как о живом человеке, с мясом и костями. Я беру его чисто символически. Однако, я совершенно убежден, что "потенциально", климат Жюльна ему куда ближе, понятнее, нежели климат Октава. Во всяком случай, в моем представлении он должен бояться "хорошего вкуса", как огня.
И здесь его правда. Правда символических "пражан". Главная опасность парижан в том, что уважение к культуре они порою подменивают культурностью, что они не замечают, как хороший вкус ведет к безволию, как искажает их облик парижская пыль, и бензинные испарения "Ситроенов".
Примирить два умонастроения живых сил русской эмиграции должна "традиция русской литературы". Эта литература всегда выходила из берегов "чистого искусства". Это признает и Федоров и Мережковский.
И если маленький гондольер Федоров боится, как бы парижане со своим хорошим вкусом и знанием Прустов и Джойсов не потеряли связи с традициями русской литературы, то большому "дожу", Мережковскому, следовало его успокоить, а не устранять его манием руки.
Активизм — отнюдь не тактика, не политический лозунг. Активизм — прежде всего умонастроение миросозерцание, находящееся в периоде становления, А потому парижанам следует более внимательно, а главное более любовно, относиться к воплям "активистов.
Очень может быть, что "г. Федоров из Праги" вовсе даже не "активист", в узком смысле этого слова.
Д.МЕРЕЖКОВСКИЙ О хорошем вкусе и свободе
Не рассердится на меня, думаю, и Философов, если насчет маленького литературного вопроса и В.Федорова я буду упорен. Другой вопрос, о "климатах" (Праги, Варшавы, Парижа) существеннее; но он никакой, мне кажется, связи с первым не имеет; о нем лучше поговорить отдельно.
При чем тут символизм? Рассуждения В.Федорова очень конкретны. И не он один ими в "Мече" занимается. Вопрос? Нет, просто надоевшие жалобы молодых писателей на эмигрантскую печать: "захватившие власть" редакторы не дают им ходу. Молодые все равно будут жаловаться. Жаловались и в России, где журналов были сотни, а не два-три, как сейчас в эмиграции. И, сравнительно, дело обстоит не так уж плохо. Могло бы быть и хуже. Редакторы довольно либеральны и к молодым благожелательны. Конечно, .далеко не все благополучно в Датском государстве — в эмигрантской литературе. Но где, спрашивается сейчас благополучно? Вот бы попросить Бема: "укажи мне такую обитель"... А когда видишь напряженное внимание к "вопросу", поставленному В. Федоровым, заботу старых и молодых, что ему, Федорову, негде печататься (а ведь парижане печатаются и в "Современных Записках", и в "столичных" газетах), то, ей Богу, не символическим пражанам с их защитниками, а всей "литературе" хочется сказать: да провались она к черту! Довольно! Поговорим о другом. О "хорошем и дурном вкусе", например.
Но тут мне приходит в голову еще одно маленькое наблюдение. Страстно обсуждая "неблагополучие" нашей печати, "Меч" неизменно упоминает, всякий раз, Адамовича; не то, как пример, не то как пособника этого неблагополучия. Жалобы или негодование, — без Адамовича никто не обходится. Через две-три фразы — "безответственный" Адамович. Это умный и тонкий литературный критик, сейчас даже единственный, пишет прекрасным языком. О нем и его писаниях много можно было бы сказать, но никто ничего не говорит: "безответственный" Адамович, и кончено. Быть может, это просто вывод из того обстоятельства, что критик пишет в газете Милюкова? Но с такой простотой можно и не согласиться. Адамович, конечно, не вполне свободен...в выборе
тем. Есть в "Последних Новостях" темы не дозволенные. Но какая же это улика против критика?
Я его не защищаю. Я только даю совет: поискать вины Адамовича в "дозволенных" его писаниях и, если она там найдется, тогда уж и выводить его на свежую воду: "смотрите, дети, вот пример для вас"... Никто слова не скажет, а "детям" будет польза.
Не собираюсь я защищать и "мериносов" (по выражению Философова), т.е., "парижан" от, воздвигнутых на них, обвинений. Сами себя защитят, — сумеют, а Философов ошибается, (разница "климатов"), — я им не "пастырь". О защите же Философовым "дурного вкуса" стоит поговорить.
В сущности Философов совпал с Федотовым из Нового Града (см. рецензию о "Мече"). "Парижан" он считает просто-на-просто "равнодушными к политике". (Остальное между строк). Будем откровенны: такими же равнодушными "упадочниками", ни о чем, кроме "хорошего вкуса" не думающими, не считает-ли их и Философов? Даром, что ли, противопоставляет он этим "Октавам" Мюссе — Жюльенов Стендаля, своих "активистов"? Демократический Новый Град "активизма" и в них не видит. Это бы понятно; но ничего такого, во-первых, не вижу и я; а, во-вторых, я не вижу, для чего Философову понадобился этот зыбкий литературный пример Октава и Жюльена? И как ему пришло в голову, что действенность (чтобы не сказать "активизм") и воля могут (или должны) соединяться с "дурным вкусом"? Литературные примеры, — их куда хочешь, туда и повернешь; и не беда, что современные эмигрантские Жюльены еще Жюльенами себя не проявили: можно уверять, что проявят... Есть однако, Всемирная История: там стоит поискать. Увидишь, пожалуй, что не только не мешает "хороший вкус" воле к жизни и действию, — увидишь и больше что без хорошего вкуса всякий "активизм" останется "литературой". Греки, во время Персидских войн, достаточно свой "хороший вкус" оправдали...
Уж, конечно, не я буду ставить эстетику на первое место: не ставят ее и наши "парижане", и наверно добьются когда-нибудь того, что им поверят. Но от "хорошего вкуса" они, конечно, не откажутся, и хорошо сделают. Без вечной триады, на которой так настаивал Вл. Соловьев, — "Истина, Добро, Красота" — никак не обойтись. "Парижане", действительно, "равнодушны" к проповеди
старых по-революционеров и нео-демократов из Нового Града, где Бердяев стучит молотком по голове: "свобода, свобода!" Это, однако, еще не признак, что они все "Октавы" и утонченно сойдут на нет. Во всяком случае, мне кажется, не следует поощрять захолустности, провинциализма, ради чего бы то ни было. К "дурному вкусу" должно относиться с той же суровостью, с какой мы относимся ко всякому другому несчастному свойству русского эмигранта. Прощать многим многое можно, и долго прощать; поощрение — дело другое: его никакая тактика не оправдывает. Я не "пасу" никого, но когда меня спрашивают, я одинаково указываю на обе опасности: и на то, что называется "дурным вкусом", и на обожествление "хорошего". Это — правда, которая от "климата" не зависит; беда, если мы о ней забудем, и заговорим, поддавшись "климатическим" влияниям.
Философов, кажется, их не избег. Он заверяет, что символические и не символические провинциалы полны "дурного вкуса", но "несомненно ищут свое подлинное бытие в пафосе Жюльена" и "твердо знают, что якобинца, который хочет их арестовать, лучше застрелить". А "парижане", "в величии хорошего вкуса" не об этом думают: они читают Джойса.
Мы — опасаемся что-нибудь утверждать насчет "подлинного бытия" этих активистов, предполагаемого "якобинца" и "выстрела"; мы не знаем о них пока ничего. Почему "пражане" с Философовым менее осторожны? Почему так уверенно судят о нашем "подлинном бытии", — на основании Джойса? Они тоже ничего не знают ни о здешнем "климате", ни о нас: ничего, только о нашем "хорошем вкусе".
Кстати, насчет Джойса. Если дело в настоящем Джойсе-писателе, то, по моему, особой нужды в нем нет, хотя и "бояться" его тоже нет резона. Если же, как я подозреваю, для Философова и "провинциалов" Джойс некий символ, и разумеют они современную иностранную литературу, (всяких "Прустов, Мориаков, Честертонов"... а ведь с этого речь и началась!) тут, уж разговор другой. Я глубоко убежден, что новое знакомство, — с таким проникновенным писателем, как Честертон, например, — не отнимет активизма у русского эмигранта. А склонному к литературе и поэзии поможет с большим вкусом разбираться в Лермонтове, Пушкине... Гумилеве, вообще в литературе отечественной.
А.БЕМ Письма о литературе Свое и чужое
В возникшем по поводу статьи В.Г.Федорова "Бесшумный расстрел" споре поднят попутно весьма существенный вопрос о литературной преемственности. Я нарочно так отвлеченно формулирую сущность проблемы, чтобы не подпасть искушению вмешаться в полемику, для которой неожиданно раздраженная реплика Д.С.Мережковского в сторону В.Г.Федорова дает достаточно поводов. Но все-же не могу не отозваться на одно место статьи Д.С.Мережковского "Около важного" ("Меч", № 13-14). Я имею в виду те строки, где он говорит об отношении к европейской культуре.
Д.С.Мережковский склонен видеть особую заслугу со стороны "парижских" молодых писателей в том, что они, несмотря на тяжкие условия жизни (впрочем, как и везде), "присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию "свободы", что они, коротко говоря "учатся культуре". Я не совсем понимаю, почему "присматриваться к европейской жизни" могут только парижане. Ведь другие группы русских писателей, если уже нужно делить их на группы, живут тоже в Европе и дышат тем-же европейским воздухом. На Париже все-же свет клином не сошелся, и можно кое-что видеть и кое чему научиться и не живучи в нем. Ведь вот-же М.Агеев, о котором пишет Д.С.Мережковский, насколько я знаю, живет довольно далеко от "столицы мира", но это не помешало ему быть причисленным Д.С.Мережковским к "своим" в "Числах" после первого же выступления на страницах этого журнала. Очевидно, дело не в одном воздухе Парижа и его окрестностей.
Д.С.Мережковский вступает на скользкий путь, когда выдает одной группе молодых писателей свидетельство на преимущественную перед другими культурность ("самая культурная группа") да еще по такому шаткому признаку, как "присматривание" к окружающей жизни. Писатель, который не видит окружающего, который, по карикатуре, нарисованной Д.С.Мережковским, только "высасывает из пальца патриотические стишки", просто выпадает из нашего поля зрения, ибо он стоит на
том уровне литературного развития, когда с ним, как с писателем, считаться не приходится. Подлинный же писатель, независимо от степени дарования, не может жить вне действительности: он неизбежно впитывает в себя окружающее и так или иначе отражает его в своем творчестве. Д.С.Мережковский, конечно, не обязан читать произведений В.Г.Федорова, но, не имея о его творчестве никакого понятия, нельзя и давать читателю карикатурного образа. Если-бы он прочитал его "Прекрасную Эсмеральду" то, конечно, не мог бы, хотя и косвенно, изобразить его, как писателя что-то высасывающего из пальца. К окружающей жизни В.Г.Федоров очень и очень присматривается; если в итоге его художественного опыта никакого гимна "культуре" не получается, то это уже не его вина.
Я положительно отказываюсь понять как это у Д С Мережковского могла сложиться формула' "научиться культуре — одна из задач, поставленных нам судьбой". Так это — и по своему тону и по фактическому содержанию — не вяжется с обликом Д.С.Мережковского, что и я, вслед за Д.В.Философовым, за этими словами не слышу голоса Мережковского. Что-же, разве после всего нами пережитого и у себя на родине и здесь, в изгнании — да и здесь в культурной Европе, мы можем по-прежнему, с прежним западническим пафосом говорить о культуре, особенно в ее одностороннем "европейском" понимании? Да еще видеть в необходимости "научиться культуре" тайный смысл ниспосланных нам испытаний! Я вовсе не отрицаю значения культуры, готов многому и многому научиться, но волею судеб обреченный слишком долго присматриваться к европейской культуре, я давно этот "пафос" культуры утратил. И, да простит меня Д.С.Мережковский, в его устах для меня совсем фальшиво прозвучал этот призыв научиться культуре, особенно после той оценки, которую он ей дал в не столь еще давней статье "О гуманизме" на страницах того-же "Меча". Если уж наше скитальчество по Европе имеет свой тайный смысл, то я его скорее хотел бы видеть в том, что мы научимся ценить подлинную культуру независимо от ее оболочки, что мы поймем, что под нашим "бескультурьем" таилось много и много подлинного "гуманизма", которого мы не умели ни видеть, ни ценить. Поучиться нам, присматриваясь к европейской жизни, есть чему, но уроки этой
жизни для нас не пройдут даром: многое и многое мы увидим в ином свете. И литература этот опыт нашего русского скитальчества по европейским землям, конечно, отразит. Это преломление чужой все же нам жизни сквозь наше русское восприятие мира и является одной из задач зарубежной литературы.
Собственно так и ставил вопрос в своей статье В.Г.Федоров, если подойти к ней без предубеждения. Вопрос идет о своем и чужом в творчестве, о литературной преемственности, о значении традиционного начала в литературе — и на этот вопрос молодая эмигрантская литература должна дать ответ. И, думается мне, что горячий протест В.Г.Федорова против увлечения "Прустами и Джойсами" вовсе не свидетельство его бескультурья, а проявление здорового инстинкта самосохранения.
Наше затянувшееся пребывание вне родины невольно толкает нас в сторону перехода от "присматривания" к чужой жизни к слиянию с нею. Вместо "зрителей" мы становимся ее участниками. Переход с одной позиции на другую едва заметен, а психологически он очень важен. Можно так "присмотреться" к чужой жизни, что она станет "своей". Писатель, перешедший эту границу, даже при сохранении языка, выпадает из национальной литературы. Он перестает быть русским писателем, ибо разрывается его связь с традицией, с обшим ходом литературного развития.
В обычных, нормальных условиях эта опасность отрыва от основного ствола национальной литературы почти исключена для писателя. В условиях исключительных, какие переживает наша зарубежная литература, над нею следует призадуматься.
Недооценка литературной традиции в нашем молодом литературном поколении, мне кажется, явление очень распространенное. Как-то так случилось, что в понятие культурности у нас вовсе не входит подлинное знание и приобщение себя к родной литературе. Д.В.Философов мог свободно сознаться, что Джойса "не одолел", ибо в понятие культуры для нас русских все же Джойс еще не вошел. А вот Пушкин нераздельно для каждого из нас с культурою связан, хотя в духовном развитии иностранца он никакой роли не играет. А я склонен думать— в итоге личных своих наблюдений и литературных высказываний, — что в жизни нашей литературной молодежи, Пушкин не играет сейчас роли "культурообразующего" фактора. А с точки зрения литературной
преемственности это очень тревожный показатель. Когда в "Числах" наметился "противопушкинский" уклон, для меня — несмотря на высокую ноту культурности, взятую с первых же книжек, стал вопрос о подлинной культурности их. Да, культурничанье было налицо, но культурность еще надо было доказать. К сожалению, и сейчас еше "Числа" пытаются противопоставить Пушкину культ Лермонтова. Не помню, где я читал или слыхал, что кто-то из немецких писателей, говоря о Гете и Шиллере, сказал: "мы, немцы, теперь, называя эти имена рядом научились делать между ними паузу". Вот то, что "Числа" не только не понимают, что, говоря о Пушкине и Лермонтове, надо уметь сделать паузу, а еще пытаются перенести ударение на второе имя, ставит для меня под вопрос их право на исключительную культурность. Здесь есть какая-то глухота к столь бесспорным культурным ценностям, что ее объяснение невольно ищешь в некотором отрыве от литературной традиции.
Когда Достоевский очутился за границей и задержался здесь против своего желания на несколько лет, он с тревогой воспринимал свой отрыв от родины. Инстинкт самосохранения заставлял его усиленно читать русские книги, следить за русской жизнью по газетам, жить преимущественно русскими интересами. Позже, попав в Эмс, в 1874 г. он пишет жене: "до сих пор читал только Пушкина и упивался восторгом, каждый день нахожу что-нибудь новое". А ведь про Достоевского нельзя сказать, что он не присматривался к окружающей его жизни, что он оставался чужд воздействию чужой литературы. Мы знаем, следы скольких иностранных влияний обнаружены в его творчестве. И все-же литературное развитие Достоевского шло в русле русской литературы, связано прежде всего с именами не Шиллера или Бальзака, а Пушкина и Гоголя. Есть огромное качественное различие между связью Достоевского с иностранной литературой и литературой русской. Его прекрасно выразил Вяч.Иванов в своей статье "Достоевский и роман-трагедия":
"Здесь — в связи Достоевского с литературой отечественной — обнаруживается соприродность душ и преемство семейного огня, здесь закономерное и более широкое сознание нами залежей нашего природного духа и его заветов, здесь последовательное раскрытие внутренних сил и тяготений нашего
национального гения; здесь органический, рост, а не воздействие извне приходящего начала". Вот опасение утраты органичности молодой эмигрантской литературой мне кажется в наших условиях вполне оправданным.
Недавно я читал во "Встречах" (1934. — № 6) рассказ Б.Поплавского "В горах". (Пишу по памяти и не могу справиться, но кажется не ошибаюсь ни в авторе, ни в заглавии). Сюжет рассказа из иностранной жизни — внезапное пробуждение любви у молодого католического священника к опекаемой им девушке. Меня поразила при чтении этого рассказа его "не-русскость". Дело вовсе не в сюжете, а и тональности, в самой подаче сюжета. Ни в какой связи с русской литературной традицией этот рассказ не стоит; он просто выпадает в моем сознании из русской литературы. А написан он сам по себе вполне литературно. И в тех же "Встречах" (1934. — № 4) рассказ М.Агеева "Паршивый народ". Сюжетно рассказ довольно наивный, а насквозь русский. И опять же совсем не потому, что сюжет взят из русской жизни.
Рассказ Б.Поплавского явление не одинокое. Поэтому В.Г.Федоров совершенно прав, когда высказывает опасение, что русская зарубежная проза, отрываясь от традиции национальной литературы, может оказаться в тупике. Она может незаметно для себя перестать быть русской по своему существу, оставаясь русской по языку.
99.01.019. Ю.ИВАСК О КОНСТАНТИНЕ ЛЕОНТЬЕВЕ: (К истории публикации книги о философе).
Книга поэта, критика, историка литературы, философа-эссеиста Ю.П.Иваска (12.1Х. 1907, Москва - 13.11.1986, Амхерст), напечатанная в 1961-1964 гг. в парижском журнале "Возрождение", вышла отдельным изданием в 1974 г. в Берне ("Константин Леонтьев (1831-1891): Жизнь и творчество"). В России она впервые опубликована в двухтомной антологии1, в которую включены также работы Л.А.Тихомирова "Тени прошлого: К.Н.Леонтьев",
1 См.: Константин Леонтьев: pro et contra. Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей после 1917 г. / Сост., послесл. Королькова А.А, примеч., прил. Козырева А.П. —СПб., 1995. — Кн. 2. — С. 229-675. В реферате цитаты даны по этому изданию.