Научная статья на тему 'II. "Записки из подполья" Ф. Достоевского: "живая жизнь" против "мертвой жизни"'

II. "Записки из подполья" Ф. Достоевского: "живая жизнь" против "мертвой жизни" Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
1439
251
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
Ф.М. ДОСТОЕВСКИЙ / "ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ" / "ЖИВАЯ ЖИЗНЬ" / НЕКЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ / СВОБОДА / БОГ / ИДЕАЛ / МОРАЛЬ

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Евлампиев Игорь Иванович

Рассматривается противопоставление «живой жизни» и «мертвой жизни» как важнейшая тема повести Ф.М. Достоевского «Записки из подполья». Показано, что идейным центром повести является противостояние двух персонажей, олицетворяющих соответствующие формы жизни: главного героя повести носителя «живой жизни» (т.е. «подлинной» формы существования), осуждающего мир, и слуги главного героя Аполлона, являющегося воплощением «неподлинной» формы существования, полностью подчиненной «книжной» морали. Анализируются причины ухода героя в «подполье». Сделан вывод о том, что противопоставление двух форм жизни в повести Достоевского предвосхищает противопоставление «подлинной» и «неподлинной» форм существования человека в философии ХХ века.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «II. "Записки из подполья" Ф. Достоевского: "живая жизнь" против "мертвой жизни"»

Бачинин В.А. Достоевский и Гегель (к проблеме «разорванного сознания») // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 3. СПб.: Наука, 1978. С. 13-20.

Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 15 т. Л.: Наука, 1988-1996.

Фридлендер Г.М. Достоевский: об итогах и перспективах изучения // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 6. Л.: Наука, 1985. С. 32-45.

Шестов Л. Киркегард и экзистенциальная философия. М.: Прогресс-Гнозис, 1992. 303 с.

Шестов Л. На весах Иова (Странствования по душам) // Шестов Л. Сочинения в 2 т. Т. 2. М.: Наука, 1993. 560 с.

References

Ansel'm Kenterberiyskiy. Proslogion [Proslogion], in Ansel'm Kenterberiyskiy. Sochineniya. [Works], Moscow: Kanon, 1995, 400 pp.

Bachinin, VA. Dostoevskiy i Gegel' (kprobleme «razorvannogo soznaniya») [Dostoevsky and Hegel (To the Problem of «Broken Consciousness»)], in Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Research], vol. 3, St. Petersburg: Nauka, 1978, pp. 13-20.

Dostoevskiy, FM. Sobranie sochineniy v 15 tomakh [Works in 15 vol.], Leningrad: Nauka, 1988-1996.

Fridlender, G.M. Dostoevskiy: ob itogakh iperspektivakh izucheniya [Dostoevsky: About Results and Perspectives of Studying], in Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoyevsky. Materials and Research], vol. 6, Leningrad: Nauka, 1985, pp. 32-45.

Shestov, L. Kirkegard i ekzistentsial'naya filosofiya [Kierkegaard and the Existential Philosophy], Moscow: Progress-Gnozis, 1992, 303 pp.

Shestov, L. Na vesakh Iova (Stranstvovaniya po dusham)[ln Job's Balances], in Shestov L. Sochineniya. v2 tomakh. [Works in 2 vol.], vol. 2, Moscow: Nauka, 1993, 560 pp.

УДК 82:128/129 (47) ББК 83.3:87.21 (3)

II. «ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ» Ф. ДОСТОЕВСКОГО: «ЖИВАЯ ЖИЗНЬ» ПРОТИВ «МЕРТВОЙ ЖИЗНИ»

И.И. ЕВЛАМПИЕВ

Санкт-Петербургский государственный университет, г. Санкт-Петербург, E-mail: yevlampiev@mail.ru

Рассматривается противопоставление «живой жизни» и «мертвой жизни» как важнейшая тема повести Ф.М. Достоевского «Записки из подполья». Показано, что идейным центром повести является противостояние двух персонажей, олицетворяющих соответствующие формы жизни: главного героя повести - носителя «живой жизни» (т.е. «подлинной» формы существования), осуждающего мир, и слуги главного героя Аполлона, являющегося воплощением «неподлинной» формы существования, полностью подчиненной «книжной» морали. Анализируются причины ухода героя в «подполье». Сделан вывод о том, что противопоставление двух форм жизни в повести Достоевского предвосхищает противопоставление «подлинной» и «неподлинной» форм существования человека в философии ХХвека.

Ключевые слова: Ф.М. Достоевский, «Записки из подполья», «живая жизнь», неклассическая философия, свобода, Бог, идеал, мораль.

II. «NOTES FROM THE UNDERGROUND» BY F.DOSTOYEVSKY: «ALIVE LIFE» AGAINST «DEAD LIFE»

I.I. EVLAMPIEV

St. Petersburg State University, St. Petersburg, E-mail: yevlampiev@mail.ru

In the article the author proved that the important theme of the story «Notes from the Underground» is the opposition of «alive life» and «dead life». The ideological centre of the story is the conflict of two characters which personify corresponding forms of life. The main character of the story being the carrier of «live life» (i.e. the «true» form of existence) condemns the world and leaves in «underground» of that the world does not correspond to his ideal. His behavior often does not correspond to the norms of morals, as an «true» life («live life») is not subordinate to any strict norms. In the story an embodiment of «not-true» form of the existence completely subordinated of «bookish» morals is Apollo, the servant of the protagonist. In the article the conclusion is drawn that the opposition of two forms of life in Dostoyevsky's story anticipates the opposition of «true» and «not-true» forms of existence of person in XX-th century philosophy.

Key words: F. Dostoevsky, «Notes from the Underground», «alive life», non-classical philosophy, freedom, God, ideal, morality.

Вторая часть записок, повествующая о встрече подпольного человека с Лизой и о предваряющем эту встречу ужине со школьными товарищами, дает основу для того, чтобы существенно скорректировать «теоретические» рассуждения героя о себе самом в первой части записок. Самое главное, что можно и нужно увидеть в этом рассказе, - это безусловное наличие в душе героя «положительного» измерения, которое, выступая на поверхность, делает его вполне благородным и прямым человеком, прекрасно разбирающимся в людях и жаждущим открытых, равноправных отношений с ними.

Первый раз эта сторона натуры героя проявляется в самом начале ужина, организованного его школьными товарищами и посвященного отъезду одного из них, Зверкова, на Кавказ. Демонстративно отказываясь пить за совершенно формальные пожелания «здоровья и счастливого пути», подпольный человек произносит свой тост, в котором прямо и честно говорит о своем идеале дружбы и отвергает неприятные ему качества Зверкова.

Борьба двух начал в душе героя продолжается и дальше. Он то хочет «пустить бутылкой во всех», то жаждет примирения и даже приносит Зверко-ву извинения и просит его о дружбе, одновременно мечтая, что в конце концов наступит гармония: «...они все на коленах, обнимая ноги мои, будут вымаливать моей дружбы <...>» (4, 512)1. Самое странное, что в указанной борьбе ни одна из сторон личности подпольного человека не может одержать окончательной победы, неразрешимость этой внутренней коллизии между «возвышенным» и «низменным» приводит к тому, что герой не в состоянии совершить решительный шаг ни к окончательному разрыву и вражде, ни к окончательному сближению и дружбе. В полном соответствии с размышлениями в первой части записок он как бы «замирает» в бездействии, предаваясь ядовитым сожалениям о том, что оказался в этой ситуации и ведет себя так нелепо и униженно.

Историю отношений подпольного человека с Лизой принято оценивать совершенно однозначно - как наиболее радикальное проявление «подполья» в душе героя, как демонстрацию всех самых отрицательных черт его характера, его неспособности к естественному общению с другими2. Можно только искренне недоумевать по поводу такой точки зрения, ничего общего не имеющей с действительностью. Она показывает, что даже специалисты часто не очень внимательно читают тексты Достоевского. Они замечают и подчеркивают те моменты в поведении героя, которые явно свидетельствуют о господстве в его душе «низменной» стороны его натуры, но почему-то не видят не менее наглядные проявления «возвышенной» стороны его души. Если же иметь в виду неразрешимую двойственность личности подпольного человека, то придется признать, что в силу сложности и противоречивости его сознания мы не в состоянии вынести однозначной оценки его нравственному облику.

Едва бросив первый взгляд на Лизу при встрече с ней в публичном доме, подпольный человек дает ей проницательную характеристику, очень многое говорящую о нем самом: «Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до странности серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, и из тех дураков ее никто не заметил» (4, 516). Однако тут же в нем вперед выступает «низменное» начало, оттесняющее «возвышенное» на второй план, он признается: «Что-то гадкое укусило меня; я подошел прямо к ней... Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами. "Это пусть, этому я рад, - подумал я, - я именно рад, что покажусь ей отвратительным; мне это приятно..."» (4, 516).

В самом главном фрагменте повести, в разговоре подпольного человека с Лизой, в котором он упрекает ее за неправильную жизнь, обычно видят только лицемерие героя, поскольку он сам внутренне насмехается над своими словами и признается, что ставит целью вовсе не «спасение» Лизы, а минутное господство над ней. Однако и в данном случае те, кто выносит такого рода стереотипные оценки, совершенно не видят принципиально важного мотива, который Достоевский достаточно ясно обозначает в тексте повести, - неподдельной искренности героя в те моменты, когда он противопоставляет неправильный образ жизни Лизы идеальному представлению о правильной жизни и благих отношениях с людьми. Все язвительные, иронические и даже совершенно цинические замечания, которые подпольный человек делает по ходу своей «назидательной» беседы с Лизой, нужно приписать «низменной» стороне его натуры, а не его цельной личности как таковой. Мы могли бы назвать его лицемером, только если бы указанная «низменная» сторона однозначно господствовала в нем и все его слова об идеальной форме жизни, которые он говорит Лизе, были бы сознательной игрой. Но в том-то и дело, что он искренне говорит эти слова, они выражают его глубокие, заветные убеждения; «низменное» начало своим цинизмом пытается отрицать эти убеждения, но оно не в силах уничтожить их или хотя бы сделать их неискренними. Более того, можно уверенно утверждать, что на протяжении всего свидания с Лизой в публичном доме в душе подпольного человека безусловно господствует «возвышенное» начало, именно поэтому ему удается вызвать Лизу на откровенность и увидеть глубоко спрятанное благородство ее на-

туры. И нет ничего удивительного, что, представая перед Лизой в таком облике, он вызывает в ней любовь к себе.

Заканчивая повествование, в котором он наглядно противопоставлял страшную судьбу проститутки, обрекающей себя на рабство и позор, добродетельной жизни в семье с любимым мужем, подпольный человек сам расчувствовался так, что у него «горловая спазма приготовлялась». Но при этом он вновь цинично комментирует свои слова: «Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна игра...» (4, 528).

Интересно, что даже в этот циничный комментарий он вставляет его опровержение, в полном соответствии с той диалектикой бесконечного отражения тезисов и антитезисов, о которой он говорил в первой части своих записок. Но в данном случае важнее обратить внимание на еще один существенный момент. Нужно иметь в виду, что герой пишет свои записки через много лет после изображенных в них событий; в эту новую эпоху своей жизни он окончательно погрузился в свое «подполье» и дал волю «низменному» началу своей души, поэтому он так едко насмехается над своей прежней мечтательностью и «заветными идейками» о гармонии человеческих отношений. В связи с этим представляется необходимым для правильного понимания героя разделить в его записках то, что можно отнести к его состоянию во время встречи с Лизой, и то, что он привносит в момент изложения и переоценки прошедших событий. Постоянная апелляция подпольного человека к гипотетическим читателям его записок показывает, что он и перед этими гипотетическими читателями (а фактически, перед самим собой) боится показаться смешным; поэтому в процессе написания записок в нем постоянно срабатывает защитная реакция цинизма, и он создает видимость игры и холодного расчета там, где очевидно присутствует искренность и непосредственное чувство.

В отличие от подпольного человека, Лиза в конце их разговора уже не боится быть смешной или нелепой и с женской непосредственностью демонстрирует это общее для них чувство: «Нет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы» (4, 529).

От подпольного человека мы, конечно, не ожидаем такого бурного проявления чувств. Однако его поведение при расставании с Лизой вполне соответствует возникшим между ними отношениям, он не делает и не говорит ничего, что свидетельствовало бы о его отречении от той искренности, которая связала их. Разве что в глубине его сознания снова просыпается «низменное» начало и пытается поставить под сомнение серьезность происходящего. Вот как подпольный человек изображает момент расставания с Лизой: «Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, кое-как наскоро сбираться в дорогу. Было темно: как ни старался я, но не мог кончить скоро. Вдруг я

ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой. Только лишь свет озарил комнату, Лиза вдруг вскочила, села и с каким-то искривленным лицом, с полусумасшедшей улыбкой, почти бессмысленно посмотрела на меня. Я сел подле нее и взял ее руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотела было обхватить меня, но не посмела и тихо наклонила передо мной голову.

- Лиза, друг мой, я напрасно... ты прости меня, - начал было я, - но она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, что не то говорю, и перестал.

- Вот мой адрес, Лиза, приходи ко мне.

- Приду... - прошептала она решительно, все еще не подымая своей головы.

- А теперь я уйду, прощай... до свидания.

Я встал, встала и она и вдруг вся закраснелась, вздрогнула, схватила лежавший на стуле платок и набросила себе на плечи до самого подбородка. Сделав это, она опять как-то болезненно улыбнулась, покраснела и странно поглядела на меня. Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться» (4, 529).

Из этого описания, прежде всего, можно сделать вывод, что все предыдущие утверждения героя о том, что его разговор с Лизой - это лишь «игра» и что ему нужно было только «господства» над ней, ничего общего не имеют с действительностью. Обратим внимание на то, что, начав успокаивать Лизу, подпольный человек почувствовал, что не смеет этого делать, и при этом сам пребывал в состоянии озноба, почти ужаса. Конечно, эти чувства, скорее всего, свидетельствуют о его страхе, вызванном неожиданно бурной эмоциональной реакцией Лизы, о его растерянности и непонимании, что же делать дальше. Но в любом случае здесь нет и тени хладнокровия и расчетливости, которые должны были бы присутствовать, если бы были правдивыми утверждения об «игре» и «господстве».

Увидев, что Лиза глубоко откликнулась на его слова, на его убеждения осудить себя и свою нынешнюю жизнь, подпольный человек, конечно же, испугался той ответственности, которую эта реакция возлагает на него; но этот испуг является совершенно естественным, его испытал бы любой человек, обладающий чуткой совестью, окажись он в такой ситуации, - тем более он естественен для такого рефлектирующего и сомневающегося человека, как герой повести. Совершенно очевидно, что в этот момент он осознает и признает свою ответственность перед Лизой и, значит, вовсе не является лицемером, играющим с ней. Более того, он не пытается сразу же разорвать те искренние отношения, которые возникли между ними: он сам, без ее просьбы, дает ей свой адрес и приглашает прийти к нему. И даже последние слова - «Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться» - свидетельствуют только о его страданиях и вполне естественных сомнениях, а вовсе не о предательстве Лизы.

И только самые последние слова рассказа подпольного человека о себе самом, каким он был 16 лет назад, в момент встречи с Лизой, совершенно определенно свидетельствуют о начале радикальных перемен в его душевном состоянии: «Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!» (4, 531).

«Гадкая истина» заключалась в понимании того, что «низменная» сторона его натуры в конце концов возьмет верх и он отречется от Лизы. На следующее утро он уже совершенно по-иному оценивает все произошедшее накануне: «.. .я даже изумился моей вчерашней сантиментальности с Лизой, всем этим "вчерашним ужасам и жалостям'.' "Ведь нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! - порешил я. - И на что это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть и придет; ничего..."» (4, 531). В нем вновь властно говорит «низменное» начало, или, может быть, точнее будет сказать, в нем возникла парадоксальная гармония «низменного» и «возвышенного», которая, не давая приоритета ни одному из слагаемых, превратила подпольного героя в обычного человека, реагирующего на все события по общепринятым образцам, в полном соответствии с общепринятыми «законами жизни». Именно поэтому для него главным в это утро оказывается «спасение своей репутации в глазах Зверкова и Симонова», а про Лизу он совсем забывает. Он настолько умело входит в необычную для него роль «обычного человека», что пишет объяснительное письмо Симонову, в котором «ловко и благородно» объясняет свое вчерашнее поведение большим количеством выпитого вина, причем показывает, что вовсе не «убит наповал» воспоминаниями о своем нелепом поведении, а смотрит на все произошедшее как «спокойно уважающий себя джентльмен» (т.е. ровно так, как положено «обычному человеку и непосредственному деятелю»).

Но даже в достигнутой им на время успокоенности его не покидало внутреннее беспокойство, наглядно показывающее, что на самом деле ему не дано быть «обычным человеком»: «Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умереть и сказывалось жгучей тоской. <.> Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться» (4, 532-533). Это «что-то» в его душе не только не умирало, но и снова стало претендовать на то, что именно оно и есть главное в нем. Если утром, по его собственному признанию, он про Лизу «даже и совсем забыл», думая только про то, как оправдаться в глазах школьных товарищей, то к вечеру все оказалось ровно наоборот: кроме нее, его уже ничего больше не волновало из всего произошедшего. «Точно как будто я одной Лизой и мучился» (4, 533), - констатирует он.

В итоге, продержаться в состоянии «обычного человека» подпольному герою удалось недолго, уже к вечеру того же дня он снова предстает перед нами в виде человека, «усиленно сознающего» и поэтому не способного принимать однозначные и естественные решения. Он снова впадает в негативную диалектику утверждений и отрицаний, из которой нет никакого выхода в решимость, в поступок.

Когда Лиза все-таки приходит к подпольному человеку, ситуация оказывается для него еще более унизительной, чем он представлял себе. Она застает его как раз в тот момент, когда он, одетый в драный халат, ссорится со своим слугой Аполлоном и доходит почти до истерики в этой ссоре. Можно сказать, что Лиза застает его в состоянии предельно острого противостояния двух начал его личности - хотя он и защищает свое достоинство перед не выраженным явно, но ясно ощущаемым презрением Аполлона, однако делает это с помощью раскрепощения «низменной» сто-

роны своей натуры, т.е. унижая себя еще больше. Понятно, что в такой ситуации визит Лизы не может закончиться ничем хорошим ни для нее, ни для него.

Тем не менее признавая, что поведение подпольного человека по отношению к Лизе в финале повести нельзя назвать иначе как низким, все-таки и в данном случае мы считаем несправедливым однозначно негативно оценивать его нравственный облик, его личностный характер. Нужно обратить внимание на то, что, несмотря на господство «низменного» начала, «возвышенное» начало не исчезает и не перестает действовать в его душе. Первое чувство, порожденное в подпольном человеке приходом Лизы, - это стыд, стыд за свою бедность, за свою злобу на Аполлона, свидетелем которой стала Лиза, за свою недостойность. Вот как он описывает свое состояние: «Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении» (4, 539). Далее, пытаясь ввести ситуацию в какое-то естественное русло, он вбегает к Аполлону и просит его сходить за чаем, при этом весьма эмоционально объясняя свое замешательство: «Ты не знаешь, какая это женщина... Это - все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь... Но ты не знаешь, какая это женщина!..» (4, 540). Эти штрихи в описании первых моментов встречи подпольного человека и Лизы ясно показывают, что, вопреки всем предшествующим суждениям героя, демонстрировавшим его равнодушие или даже неприязнь к Лизе, в глубине души он понимает, что она имеет огромное значение для него и очень может быть, что он уже любит ее, сам не сознавая того. В критический момент, на уровне непосредственной эмоциональной реакции, это чувство со всей очевидностью проявляется в нем.

Но именно острота этого обнажившегося чувства вызывает не менее острую реакцию его «низменной» чувственности. Заметив, что Лиза что-то ожидает от него, он бурно реагирует на это, впадая в прямо противоположный аффект: «Эта-то наивность ожидания и привела меня в бешенство, но я сдержал себя. Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто все по-обыкновенному, а она... И я смутно почувствовал, что она дорого мне за все это заплатит» (4, 540).

Затем с ним происходит припадок, который можно понять как следствие неразрешимой коллизии двух противоположных и в то же время неразрывно связанных чувств, - связанных до такой степени, что одно не может существовать без другого: «И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. <.. .> - Воды, подай мне воды, вон там! - бормотал я слабым голосом, сознавая, впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать слабым голосом. Но я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия, хотя припадок был и действительный» (4, 541). С одной стороны, подпольный человек признается, что не мог удержать слез, т.е. припадок не был игрой, но затем утверждает, что на самом деле он «представлялся», т.е. все-таки изображал припадок, но в заключение снова констатирует, что припадок был действительный. Ни одно из этих утверждений нельзя считать ложным; в них диалектика утверждений и отрицаний, о которой мы уже не раз говорили, предстает в еще более парадоксальном виде, поскольку она относится уже не к ясному сознанию, не к сфере мысли, где она выглядит все-таки естественной (в связи с работой, про-

деланной немецким классическим идеализмом от Канта до Гегеля), а к самому чувственному основанию личности.

Именно эта «чувственная», иррациональная диалектика, господствующая в душе героя, объясняет его последующее парадоксальное поведение в отношении Лизы. При этом он дает такое объяснение своих поступков, которое предполагает безраздельное господство низменных побуждений в его душе, что, как мы пытались показать, совершенно не соответствует действительности. Обращаясь к Лизе, он говорит: «Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких слов" захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать...» (4, 542-543).

К сожалению, большое число читателей и исследователей повести Достоевского с чрезмерной доверчивостью относятся именно к тем признаниям героя, в которых он обнажает «низменную» сторону своей натуры, и почему-то не замечают или игнорируют явные проявления «возвышенной» стороны; в результате это приводит к абсолютно ложной оценке и отдельных его поступков, и его образа в целом. На самом деле постоянные попытки подпольного человека дать однозначно негативную характеристику своим действиям можно объяснить тем, что он, фиксируя в самом начале своего повествования свою «неопределенность» (вспомним его слова о том, что он «ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым» (4, 454)), постоянно пытается «проектировать» себя, навязывать себе (в определении себя перед другими) отсутствующую однозначность, для того чтобы стать похожим на «всех», на «обычных людей». Ведь именно для «обычного человека», живущего по общеизвестным «законам жизни», совершенно естественно, после того как его оскорбили и унизили, стремиться к тому, чтобы кого-то унизить и над кем-то власть показать. Но, разворачивая перед Лизой свой «проект», подпольный человек, как и во всех предшествующих случаях, тут же начинает проговариваться, раскрывать не то, что соответствует его «проекту», а свою подлинную сущность. В результате, мы должны уверенно констатировать, что и в данном случае, и во всех аналогичных случаях «чистосердечное признание» подпольного человека является абсолютно выдуманным, ложным, не соответствующим его подлинным намерениям и желаниям.

Первый проблеск подлинного виден уже в следующем полу-вопросе, полуутверждении: «Да я, может, сам тебя хуже» (4, 543). Затем он поправляется и снова говорит в духе своего «проекта»: «Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес» (4, 543). Продолжая развертывать свой «проект», подпольный человек говорит далее: «.я только на словах поиграть, в

голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй» (4, 543).

Слова героя о том, что «свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить», получили невероятную известность благодаря работам Л. Шестова, который рассматривал их в качестве чуть ли не главных в определении характера подпольного героя и даже самого Достоевского в послекаторжный период3. Почти все современные исследователи, причем даже те, которые не согласны с интерпретацией повести Л. Шестовым, следуют этой традиции и признают высказанные слова самыми искренними и точными во всей исповеди героя. Нам это кажется абсолютной нелепостью. Фраза подпольного человека высказывается в контексте «проекта», который герой выстраивает в отношении самого себя как однозначной и определенной личности, более того, как личности «обычной», отвечающей общим стереотипам человеческого поведения. Если мы вспомним первую часть записок героя, то нетрудно понять, насколько указанный «проект» далек от того, что он представляет собой в реальности. Те негативные определения, которые содержатся в его словах, - «мерзавец», «подлец», «себялюбец», «лентяй» - это вовсе не его реальные определения, а представления о том, какими должны быть определения «обычного человека», который «по законам природы» должен думать только о себе и «давить» всех вокруг, как это делает, например, офицер из истории, рассказанной в первой части.

О последнем из определений в этом ряду («лентяй») нужно сказать особо, поскольку именно в нем подпольный человек особенно наглядно выдает себя. Ведь в первой части своих записок он посвящает целый раздел размышлениям о том, что считал бы за счастье быть кем-то определенным, как «обычные люди», - например, лентяем: «О, если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен. Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это пре-приятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. "Лентяй!" - да ведь это званье и назначенье, это карьера-с» (4, 464). Весь смысл его рассуждений состоит в том, что как раз просто лентяем ему быть не дано, его ничего-не-делание совершенно не похоже на свойственные обычным людям лень и себялюбие - это, как раз наоборот, парадоксальный результат «усиленного» сознания и напряженно-серьезного отношения к жизни во всех ее, даже самых незначительных, проявлениях.

Но если подпольный герой столь очевидно обманывает Лизу, говоря о себе как о «лентяе», у нас нет оснований считать безусловно правдивыми и другие определения «обычного человека», которые он применяет к себе, - «мерзавец», «подлец», «себялюбец». Точно так же и его высказывание о «чае» не представляется правдивым; по общему закону «усиленного» сознания, оно может быть принято за относительную истину только вместе с его диалектическим двойником - утверждением о неискоренимом желании «облагодетельствовать» весь мир,

совершить что-то такое, что сделает мир совершенным и гармоничным. В этой глубоко скрытой интенции своей души герой повести похож на Васю Шумкина из «Слабого сердца», а в более отдаленной перспективе - на Ивана Карамазова.

Вопрос о наличии в душе подпольного человека такой альтруистической интенции чрезвычайно важен для окончательной оценки его образа, поэтому о ней следует сказать более подробно.

Проблема идеала возникает в рассуждениях героя, когда в первой части своих записок он спорит с точкой зрения, согласно которой наука когда-нибудь сможет открыть законы, управляющие человеком и тем самым исчислить все его поступки и желания. На этой основе можно будет решить все проблемы, стоящие перед человеком, и сделать его существование абсолютно предсказуемым и совершенным. Соответствующий идеал подпольный герой обозначает термином «хрустальный дворец»: «.законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов. <.> настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец» (4, 468-469).

Но в данном случае он только для того создает образ «хрустального дворца», чтобы решительно отвергнуть его в качестве действительной и окончательной цели человеческих устремлений. Поскольку «хрустальный дворец» построен на основе точных законов природы, отрицающих свободную волю человека, его произвол, его «каприз», то человек и не примет никогда такого устроения своей жизни и восстанет против него. Как пишет подпольный человек, «я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» (4, 469).

Хотя он пишет здесь о «джентльмене с насмешливою физиономией», но совершенно очевидно, что сам относится к «хрустальному дворцу» точно таким же образом и нисколько не верит в возможность и тем более необходимость такого идеального устроения жизни. Позднее он еще раз возвращается к теме «хрустального дворца» и еще раз отвергает его за то, что в нем немыслимо страдание, а страдание - причина сознания, в силу чего от него человек, как и от хаоса, никогда не откажется. Завершается все это рассуждение выразительной насмешкой: «.я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить» (4, 477).

Однако буквально в следующей фразе происходит парадоксальное изменение смысла того же самого понятия, и это можно рассматривать как выразительнейший пример той иррациональной диалектики, которая присуща рассуждениям подпольного героя. Он вдруг начинает позитивно относиться к образу «хрустального дворца» (теперь он называет его также «хоромами»), он совер-

шенно определенно намекает на то, что в его душе живет идеал человеческого бытия, который совершенно не совпадает со всеми относительными и условными способами его устроения, предлагаемыми цивилизацией: «.если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец из благодарности, что он меня от дождя сохранил. <...> что же делать, если я забрал себе в голову, что живут и не для одного этого и что если уж жить, так уж жить в хоромах» (4, 477).

Если раньше он выводил возможность «хрустального дворца» из убеждения в том, что мир всецело подчинен законам, то теперь, наоборот, он признает, что именно по законам природы соответствующего идеального состояния «не полагается», и он сам выдумал его «вследствие некоторых старинных, нерациональных привычек» (4, 478) его поколения. Мало того, что он «выдумал» «хрустальный дворец», он настаивает на том, что этот идеал неотъемлемо присущ его желаниям и без него он не может жить и чего-либо желать в жизни: «Но какое мне дело, что его не полагается. Не все ли равно, если он существует в моих желаниях, или, лучше сказать, существует, пока существуют мои желания? <.> я не успокоюсь на компромиссе, на беспрерывном периодическом нуле, потому только, что он существует по законам природы и существует действительно. Я не приму за венец желаний моих - капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачом Ваген-геймом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду» (4, 478).

В результате оказывается, что свое «подполье» и бездействие герой оправдывает тем, что он обладает слишком возвышенным идеалом, по отношению к которому все реальные цели, предлагаемые современным обществом, выглядят убогими и несерьезными. Свое рассуждение о «хрустальном дворце» подпольный человек завершает прямым опровержением предшествующей собственной насмешки над этим дворцом: «Не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится. Напротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать» (4, 478). Становится ясным, что весь пафос опровержения, которым начиналось соответствующее рассуждение, относился не к идеалу как таковому, а к его «суррогатам», к относительным и условным формам устроения, которые выдают себя за реализованный идеал, но вовсе не являются таковыми, только обманывают нас.

При этом совершенно очевидно, в чем подпольный человек видит разницу между идеалом, живущим в его душе, и теми условными формами устроения жизни («капитальный дом с квартирами»), которые выдают себя за идеал, но ничего общего с ним не имеют. Достаточно вспомнить «джентльмена с насмешливою физиономией». Ложный «хрустальный дворец», построенный по законам природы, не учитывает главного качества человека - его свободу, выражающу-

юся в «капризе», в «произволе» и даже в выставлении языка всему этому великолепию, основанному на законах; отсюда следует, что настоящий «хрустальный дворец», которому не захочется выставлять язык, должен быть таким, чтобы в нем свобода не подавлялась, а наоборот, могла раскрыться, получить полное выражение. Хотя герой понимает, что такое представление об идеале является нереалистичным, он ни в коем случае не отказывается от него - наперекор всему он сохраняет свою веру в идеал. Поскольку идеал слишком возвышен для нашей жизни, он не может иметь непосредственной «конструктивной» роли, не может применяться к жизни ради ее изменения, но он имеет очень важную «селективную» роль, дает его носителю способность мгновенно увидеть ложность и искусственность всего того, что незаконно претендует на воплощение идеала.

Теперь можно вернуться к последней сцене повести «Записки из подполья», к монологу героя, в котором он изображает себя перед Лизой законченным «мерзавцем, подлецом и себялюбцем». Все, что было сказано выше о наличии в душе подпольного человека веры в идеал, заставляет усомниться в правдивости этого изображения. То, чем он заканчивает свой монолог, делает это изображение уже совершенно неправдоподобным. Он признается, что самое сильное чувство в нем -это чувство стыда. Как можно понять из его эмоциональных фраз, он стыдится своей бедности, своего неумения вести себя благородно и гордо (в общепринятом смысле этих понятий), своей сентиментальности, даже самой своей способности стыдиться.

Но, совершенно очевидно, что стыд, особенно в такой развитой форме, невозможен у человека, который является в точном смысле «мерзавцем» и «подлецом», по отношению к которому мы используем понятие «бесстыдный». Вся парадоксальность душевной диалектики подпольного героя ясно проступает в его последних словах о себе самом; в них он объясняет Лизе, почему она должна «ответить» за все испытанные им удары по самолюбию, связанные с ее появлением: «.одна ты за все это ответить должна, потому что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый смешной, самый мелочный, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать - и это моя черта!» (4, 544).

Признавая, что в отличие от всех остальных живущих на Земле «червяков», которые «никогда не конфузятся», он сам от «всякой гниды» получал и будет получать «щелчки», подпольный человек наглядно демонстрирует, что он не является ни мерзавцем, ни подлецом, ни «червяком». Скорее, можно говорить о противоположном: обладая гипертрофированной совестью и неискоренимой верой в идеал, подпольный человек не в состоянии ничего в мире признать хотя бы в малейшей степени соответствующим тем требованиям к действительности и к людям, которые выдвигают его совесть и его идеал. Именно этим объясняется его ненависть к окружающему миру и вся его «подпольная» психология, а вовсе не теми примитивными чувствами себялюбия и эгоизма, которые он сам выдвигает на первый план.

Лиза оказалась достаточно проницательной женщиной, чтобы не поверить тому «оговору», который совершил в отношении себя подпольный человек, она

за всеми произносимыми словами увидела, точнее, почувствовала своей любящей душой его подлинную сущность и поняла самое главное - что он глубоко несчастлив в своей позиции неприятия мира, в своей жажде идеала. Невзирая на все оскорбления и проклятия, которые он посылает в ее адрес, Лиза поддалась непосредственному чувству, и оно не обмануло ее; ответное чувство подпольного человека, столь же искреннее и непосредственное, наглядно подтвердило, что он совсем не такой, каким изображал себя. «Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало... » (4, 545).

1ёрой говорит Лизе, что ему «не дают быть добрым», и затем в течение четверти часа (!) рыдает в настоящей истерике. Он уже не оговаривается, что «представляется», и истерика во всех смыслах оказывается настоящей. Безусловно, это нужно рассматривать как проявление положительного начала его чувственной натуры, при этом его фразу «мне не дают... я не могу быть... добрым!» (4, 545) можно понять в том смысле, что это его собственное негативное начало не дает прорывающемуся положительному определять его поступки.

В финальной сцене свидания героя с Лизой он «бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате», подглядывая за Лизой, которая, «должно быть, плакала». При этом он так комментирует произошедшее между ними: «В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее» (4, 546).

Нам кажется, что в данном случае, точно так же как в рассмотренном выше суждении о «чае», герой пытается навязать нам представление о себе самом и его отношениях с Лизой, которые совершенно не соответствуют действительности, которые представляют собой всего лишь «проект», задаваемый негативной стороной его личности. Это он сам подтверждает оговоркой «впрочем, не утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо», которую можно счесть слабым голосом подавленного, но все-таки сопротивляющегося позитивного начала личности. Далее этот же «голос» дает достаточно определенное опровержение провозглашенной им «ненависти» к Лизе: «Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел ...» (4, 546).

Из всей вышеприведенной характеристики его отношений с Лизой выглядят достаточно правдивыми только последние слова, т.е. утверждение подпольного человека о том, что Лиза поняла самое главное - что он «не в состоянии любить ее». Дальнейшее развитие этой мысли хорошо демонстрирует «полифо-ничность» всех эмоциональных и рациональных реакций героя. Мы вновь слышим не один, а два голоса, выражающих две стороны его натуры.

Сначала он дает весьма негативное объяснение невозможности любви: «.я и полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило тиран-

ствовать и нравственно превосходствовать» (4, 546). Отметим, что такое понимание любви не является таким уж абсурдным и «исключительным»; приверженность такому пониманию демонстрируют очень многие герои Достоевского, в том числе и гораздо более «симпатичные» в общем мнении, чем герой «Записок из подполья». Нужно признать, что в этом определении герой повести схватывает что-то очень существенное для понимания человеческих отношений, недаром это определение было столь популярным и часто обсуждаемым в философии ХХ века - от Ф. Ницше до Ж.-П. Сартра; последний вообще сделал его одним из важнейших слагаемых своей концепции человека.

Однако далее проявляется другая сторона натуры героя, звучит совсем иное объяснение, гораздо более похожее на правду: «.я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова" слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. <...> "Живая жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно» (4, 546).

Это признание является одним из важнейших во всей повести. Герой высказывает мысль, которая очень многое объясняет в его поведении, более того, она очень важна для понимания философской подосновы не только этого, но и других ранних произведений Достоевского.

В самом конце своих записок подпольный человек обращается к важнейшей теме: к констатации неспособности современного человека по-настоящему жить, неспособности войти в живую жизнь. Последний термин - важнейшее понятие Достоевского-философа - четырежды повторяется на последних страницах записок, и это показывает, что устами героя говорит сам автор, причем высказывает самые важные идеи, объясняющие суть этого парадоксального произведения.

Когда подпольный человек говорит, что в своем подполье «растлил себя нравственно» и «отвык от живой жизни», читателю легче всего согласиться с героем и осудить его как «нравственно растленного» и «оторвавшегося от жизни» человека. Но в этом случае (к сожалению, достаточно типичном для пишущих об этом произведении Достоевского) невозможно рассчитывать на то, что философский смысл повести будет понят. На деле именно автор подпольных записок является наиболее укорененным в «живой жизни» человеком; его самоосуждение свидетельствует только о том, что он обладает высоким идеалом -жизненным и нравственным идеалом, по отношению к которому считает себя недостойным. Но окружающие его люди, «все», вообще не имеют никакого представления об этом идеале и даже не знают о том, что они пребывают вне живой жизни и подлинной нравственности. Подпольный человек в самом конце своих записок прямо напишет об этом, явно опровергая точку зрения о том, что он сам не причастен живой жизни: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще "живее" вас выхожу» (4, 549).

В этом и заключается самая важная тема повести. Живая жизнь - это тот главный идеал, который несет в себе подпольный человек, и в этом заключается его превосходство над окружающими, которые в подавляющем своем большинстве даже не знают, что такое живая жизнь и живут ненастоящей жизнью, «жизнью по книжке», или, можно сказать, мертвой жизнью. Очень важно понять, в чем состоит различие между этими формами жизни - живой и мертвой. Эта тема уже звучала, когда подпольный человек описывал свою раннюю молодость. Он рассказывал, что его товарищи по школе очень быстро теряли очарование и неповторимость юности, становились одинаковыми, стандартными, похожими друг на друга. Это означает, что в структуре личности каждого из них происходили радикальные изменения: определяющую роль очень быстро начинала играть рациональная составляющая, навязанная средой, окружением, а экзистенциально-чувственная основа личности, которая и является основой неповторимого своеобразия и свободы человека, подавлялась, оттеснялась вглубь, туда, откуда она уже не могла влиять на поступки. Поведение подавляющего большинства людей, «обычных людей», живущих ненастоящей, «мертвой» жизнью, определяется не внутренними импульсами, идущими из экзистенциального основания личности, а внешними предписаниями, моральными императивами, или, как выразительно формулирует эту мысль подпольный человек, - «книжкой». «Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, - не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться, что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать?» (4, 549-550).

Совершенно очевидно, что в данном случае через рассуждения своего героя Достоевский полемизирует с многовековой традицией понимания морали. Его критика в равной степени относится и к традиционному христианскому обоснованию морали как заповеди Бога, которую человек должен не рассуждая исполнять, и к кантовской теории морали как долга. Ведь долг говорит из ноуменального измерения личности, а непосредственная жизнь, «живая жизнь», - это свойство феноменального человека, и для него указанный голос совести все равно выступает как принуждение, идущее из трансцендентной, недоступной реальности.

Подобно тому как подпольный человек восстает против господства над личностью законов природы («каменной стены» и «дважды два четыре»), он восстает и против господства формальной внешней нравственности, предстающей в форме «законов добра». На этот счет можно вспомнить очень точные размышления Льва Шестова4. Не только в работах, посвященных анализу творчества Достоевского, но и в своей собственной философии Шестов проводит важнейшую мысль, позаимствованную им из повести «Записки из подполья»: живая личность человека в равной степени страдает и гибнет от гнета законов природы и от «законов добра», которые внушают нам религия и различные философские системы, подчиняющие эмпирического человека метафизической реальности.

Когда подпольный человек говорит о том, что он занимался «нравственным растлением» в своем подполье, это надо понимать совсем не в том отрицательном смысле, который кажется очевидным в связи со словом «растление». На деле герой восстает против традиционной нравственности, причем противостояние моральной традиции в данном случае имеет глубоко позитивное содер-

жание, его суть не в эгоизме и потакании низменным желаниям, а в охране достоинства собственной личности, сохранении в глубине своей души источника неповторимой индивидуальности, сохранении связи с живой жизнью.

Противостояние живой и мертвой жизни обретает в повести особенно наглядные черты, когда в кульминации своих отношений с Лизой, в момент ожидания ее прихода, подпольный человек внезапно прерывает повествование рассказом о своем лакее Аполлоне. Нужно признать, что этот фрагмент выглядит не очень мотивированным в структуре повести. Констатируя, что он боялся прихода Лизы, герой вдруг говорит: «Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями» (4, 535). И далее следует подробное описание характера Аполлона. Достаточно неестественное введение этого рассказа показывает, что он имеет очень важное идейное значение, и ради этого писатель даже не побоялся создать определенный художественный диссонанс, прервав повествование о переживаниях героя и переключив наше внимание на его отношения с лакеем.

Аполлон оказывается воплощением самой сути мертвой жизни, в этом качестве он представляет собой абсолютную противоположность подпольному герою, который это прекрасно понимает и выразительно формулирует: «Это была язва моя, бич, посланный на меня провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так не ненавидел, как его, особенно в иные минуты» (4, 535).

Главная черта Аполлона - это абсолютная уверенность в своей правоте, с высоты которой он с презрением смотрит на непрерывно мятущегося, непостоянного, сомневающегося подпольного человека: «Взглянуть только на эту белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве только Александру Македонскому» (4, 535-536).

Совершенно очевидно, что в Аполлоне Достоевский воплощает не просто доведенный до гротеска образ «обычного человека», но персонифицированный образ самой основы существования всего класса «обычных людей» - природной и моральной закономерности, подчиняясь которой человек и становится «обычным», теряет свою неповторимую индивидуальность, но взамен обретает непоколебимую уверенность в своей правоте - правоте мертвой жизни, которая не признает права на существование подлинно живого и рассматривает это подлинно живое как какой-то «казус», недоразумение. Именно так относится Аполлон к своему хозяину: «Он был влюблен в каждую пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел! Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в бешенство. <...> Сомнения быть не могло, что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если "держал меня при себе'/то единственно потому только, что от меня можно было получать каждый месяц жалованье» (4, 536).

Подпольный человек констатирует, что Аполлон, по сути, ничего не делал в доме, но при этом его невозможно было прогнать из квартиры, он словно был «химически» слит с существованием своего хозяина и казался принадлежащим к этой квартире как ее неотъемлемая часть. Этот поистине кафкианский мотив неразрывности существования хозяина и слуги лишний раз показывает, что образ Аполлона должен рассматриваться исключительно в его идейно-символическом, а не реалистическом плане; он является персонификацией тех законов, с которыми борется подпольный человек, защищая свою индивидуальность. Вся функция Аполлона в квартире сводилась к регулярному получению жалования; учитывая, что он почти ничего не делал и только постоянно выводил из себя своего хозяина, его уверенность в законности получения денег каждый месяц в строго определенный день выглядит совершенно абсурдной, но тем яснее видно, что в Аполлоне воплощаются именно абсурдные законы бытия, которые заставляют страдать подпольного героя, но от которых он, как и любой человек, не может избавиться.

Ранее в повести страдания подпольного человека от законов бытия и бунт против них был выражен в абстрактной форме философского рассуждения, теперь они предстают перед нами в художественном образе, имеющем явный комический оттенок, - в изображении периодически повторяющихся попыток героя задержать жалование своему слуге под предлогом того, что он не считается с достоинством и личной волей своего хозяина. Но каждый раз слуга оказывается сильней хозяина и вынуждает его к «подчинению» - к выплате денег. Именно в момент ожидания Лизы подпольный человек в очередной раз решает, «почему-то и для чего-то, наказать Аполлона и не выдавать ему еще две недели жалованья» (4, 536). Он ясно говорит о произвольности своего решения: «Я давно уж, года два, собирался это сделать -единственно чтоб доказать ему, что он не смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегда могу не выдать ему жалованья» (4, 536-537). В этом действии он пытается противопоставить свою свободу, свой «каприз» неизменной уверенности Аполлона в законном праве получать деньги в обозначенный срок; обратим внимание на то, что уверенность Аполлона не требует никакой воли, никакого желания, поскольку она не предполагает никаких иных вариантов кроме исполнения «положенного», ведь последнее есть выражение незыблемых законов бытия.

Самое прямое указание на то, что образ Аполлона есть символическое выражение мертвой жизни, Достоевский дает, описывая его религиозные пристрастия. Вот как это передается в записках подпольного человека: «Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу» (4, 536).

Нам кажется, что здесь, помимо прочего, Достоевский очень ясно высказывает свое отношение к церковному православию, которое явно ассоциируется в его произведениях со смертью и с мертвым, а вовсе не с живым и духовным. Подлинное христианство, освящающее живую жизнь и духовное горение (самой простой и несовершенной формой которого выступает все та же мечтательность), для Достоевского находится вне церковных стен.

Совершенно не случайным представляется и имя Аполлона; оно слишком необычно для русской культурной традиции и слишком странно выглядит применительно к лакею, чтобы в нем также не угадывалась явная идейная подоплека. Выскажем предположение, что в противостояние Аполлона и подпольного человека Достоевский вкладывал примерно то же самое содержание, которое позднее Ф. Ницше вкладывал в противостояние «аполлонического» и «дионисийского» начал при анализе греческой культуры (в работе «Рождение трагедии из духа музыки»). Греческий бог Аполлон олицетворяет меру, порядок, застылость окончательных форм. В повести Достоевского образ лакея Аполлона выражает «окостенение» живой жизни, в этом образе представление о вечности форм классического искусства снижается до представления о неизменности форм обыденной жизни, жизни «обычных людей». Подпольный человек, в сравнении со своим лакеем, предстает неким «протеем», не обладающим никакой определенностью и именно поэтому не имеющим в повести имени, но живым в своем бесконечном борении, в противоречиях и страданиях своей души, сохранившей связь с самим источником жизни - с тем, что может быть названо именем Диониса.

Тот факт, что решительное столкновение подпольного героя с Аполлоном происходит именно в кульминации его истории с Лизой, в тот момент, когда он ждет ее прихода, также выглядит не случайным в художественной конструкции повести. Ведь общение с Лизой поставило подпольного человека лицом к лицу с живой жизнью, и в этой ситуации ему было бы особенно оскорбительно смириться с господством над его волей законов бытия; он решается на окончательный и реальный бунт против них, и этот реальный бунт (в отличие от абстрактного бунта в первой части записок) символически выражен в противостоянии желанию Аполлона получить положенное ему жалование. Герой терпит в этом случае двойное поражение: с одной стороны, приход Лизы заставляет его отдать деньги Аполлону и тем самым признать превосходство «закона» над «капризом», но, с другой стороны, еще более важно, что именно столкновение с Аполлоном и само присутствие Аполлона в его жизни становятся причиной невозможности продолжения отношений с Лизой.

Совершенно очевидно, что герой и не мог победить в этом столкновении; его поражение было предопределено его сущностью, причем вовсе не личным ее преломлением - но его человеческой сущностью как таковой. Человек мог бы достичь успеха в бунте против законов, только если бы он перестал быть человеком и стал Богом.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Однако бунт в данном случае значим сам по себе, вне расчета на победу, в нем подпольный герой оказывается более живым и свободным, чем любой «обычный человек», подчиняющийся законам бытия и общепринятой морали. В конце концов на этом пути мы приходим даже к оправданию самого подполья, составляющего ядро жизненной позиции героя повести. Осознав, что он существует в ложно устроенном мире, который принимает только тех, кто живет по его правилам и соглашается с уничтожением всего неповторимо-индивидуального, подлинно живого и свободного, герой выстраивает свой собственный мир, свое «подполье», именно для того, чтобы сохранить себя, сохранить связи с живой жизнью. Его суть и заключается в постоянно длящемся, «перманентном» бунте против мира и его законов. Противостояние миру «обычных людей», конечно, при-

носит подпольному человеку невероятные страдания, но это именно те страдания, которые составляют основу развитого («усиленного») сознания, обусловливающего его превосходство над окружающими. Объявляя себя «антигероем», занимаясь самобичеванием и самоуничижением, герой повести (еще больше, конечно, ее автор) на самом деле играет с читателем: он воспроизводит те оценки, которые выносят в отношении его «обычные люди», не понимающие всю позитивность «подполья» как единственного места, где сохраняется подлинное и искреннее. Соглашаясь с героем в этих оценках, читатели попадают в ловушку, поставленную писателем, и ставят самих себя в положение тех самых обычных людей, над которыми иронизирует и даже издевается герой повести.

Двусмысленность негативных суждений подпольного человека о себе самом ясно обнаруживает себя в финале его записок, где он с нескрываемой иронией пишет: «Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, - ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей "живой жизни" какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую "живую жизнь" чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше» (4, 549). Он пишет «мы все отвыкли от жизни», но в этом «мы» и заключена главная ирония, поскольку здесь звучит голос тех самых «обычных людей», к которым он не принадлежит и которых беспокоит напоминание о живой жизни.

Все сказанное о позитивности подполья вовсе не означает, что мы считаем подпольного человека «идеальным» и «положительным» героем. Как раз наоборот, именно потому, что он гораздо более живой, чем остальные персонажи повести, слишком живой даже в отношении реальных людей - своих читателей, он предстает «отрицательным» и «несимпатичным» до такой степени, что это выглядит невозможным с точки зрения законов «реальной» жизни. Но в том-то и дело, что наша реальная жизнь это и есть жизнь тех «обычных людей», к которым обращается подпольный человек. И произносимое им «мы» относится также и к нам, современным читателям. Чтобы понять смысл повести Достоевского, мы должны осознать, что ее герой - более живой человек, чем мы сами, и именно поэтому он кажется нам «отрицательным». Он обнажает перед нами неискоренимые противоречия самой живой жизни, те противоречия, которые есть в каждом из нас, но которые мы благополучно подправляем «книжной» моралью, «книжными» стереотипами поведения и мысли, считая себя такими же цельными и «положительными», как положительные герои традиционной литературы.

Достоевский сумел угадать перспективы становления человека нового типа в то время, когда этот тип только зарождался. Пытаясь спасти свою свободу и индивидуальность, подпольный человек до предела обнажает то «ничто», которое лежит в основании каждого из нас, но заслонено «положительными» качествами, навязанными окружающим миром. Герой повести отваживается быть «никем» не только в сфере реального действия, в сфере поступков, но и в сфере

психологического обоснования своего поведения, в самой глубине своей личности. В этом смысле он гораздо раньше главного героя известного романа Р. Му-зиля реализовал парадоксальную цель - стал «человеком без свойств», лишенным не только характера, но и жесткой системы ценностей, однозначных убеждений, твердых верований и т.п.

В литературе и общественном сознании эпохи Достоевского такой тип личности не мог оцениваться иначе, как сугубо отрицательный. Однако спустя более чем столетие после смерти писателя, зная все пережитые Европой в ХХ веке трагедии, мы обязаны оценивать его уже совершенно иначе (хотя великие наследники Достоевского, писатели-модернисты, поняли это уже в 20-30-е годы). Не существуя, конечно, в таком выраженном и «чистом» виде, как в повести «Записки из подполья», именно этот тип личности оказался способным противостоять всем изощренным формам тоталитарного подчинения (как политического, так и чисто духовного), на которые оказался так богат ХХ век. Все «принципиальные», «убежденные», «положительные» личности легко становились винтиками тоталитарной общественной системы, которая добивалась подчинения себе не столько с помощью силы, сколько с помощью изощренных форм психологического воздействия. И только «подполье», где обитали немногочисленные представители странного типа «людей без свойств», оставалось зоной подлинной свободы. Человека, который не обладает детерминированностью своего поведения и даже определенностью своей психологии, своих убеждений, очень трудно, если не невозможно, сделать частью закономерно функционирующего механизма. Можно сказать, что тоталитаризм самых разных оттенков (в том числе, и вполне «либеральных» по своей политической видимости) воцарился в ХХ веке над Европой во многом из-за того, что в ней оказалось слишком мало таких людей, как герой повести Достоевского, или, говоря точнее, из-за того, что в европейцах оказалось слишком мало того живого «усиленного сознания», разрушающего любую определенность, которым обладал подпольный человек.

Примечания

1 Все цитаты из произведений Ф.М. Достоевского приводятся по Собранию сочинений в 15 томах (Л.: Наука, 1988-1996) с указанием после цитаты номера тома и страниц.

2 Резко отрицательная оценка героя повести «Записки из подполья» была абсолютно характерна для советского литературоведения (см., например: Одиноков В.Г. Об одной литературной реминисценции в «Записках из подполья» // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 2. Л., 1976. С. 87; Фридлендер Г.М. Достоевский и Гоголь // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 7. Л., 1987. С. 10, 17). Эта ложная тенденция продолжает господствовать и в современных исследованиях. Например, К.Е. Созина, констатируя, что герой повести все-таки вызвал переворот в душе Лизы, тем не менее не видит в нем ничего положительного, поскольку, по ее мнению, подпольный человек преследует «гнусные цели», при этом он «тра-вестирует, снижает и прагматически использует и принципы художественности, и возникающую эстетическую эмоцию, и - более того - христианские, общечеловеческие ценности» (Созина Е.К. «Записки из подполья» // Достоевский: сочинения, письма, документы. Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 85-86). А. Тоичкина во всей повести замечает только один (!) «достойный» поступок героя, когда он в финале раскаивается и готов на коленях просить у Лизы прощение (Тоичкина А. «Записки из подполья»: слово героя // Достоевский и мировая культура.

Альманах № 15. СПб., 2000. С. 63). Типичным «антигероем», не имеющим в себе ничего положительного, изображают его Л.П. Ельницкая и В.А. Котельников в статьях на одну и ту же тему (Котельников В.А. «Распад атома» Георгия Иванова и «Записки из подполья» Достоевского // Достоевский и мировая культура. Альманах № 21. СПб., 2005. С. 85-87; Ельницкая Л.П. Исповедь антигероя («Записки из подполья» Ф.М. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова) // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 18. СПб., 2007. С. 228-234); с ними полностью солидарен К. Кёлер: «Возможно, единственное заявление человека из подполья, заслуживающее доверия, заключается в признании, что он антигерой» (Кёлер К. Антигерой у Достоевского, Сэмюэля Беккета и Юджина О'Нила (в сравнительном аспекте) // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 18. СПб., 2007. С. 276).

3 См.: Шестов Л. Достоевский и Ницше (философия трагедии) // Шестов Л. Сочинения в 2 т. Томск, 1996. Т. 1. С. 347-352.

4 См.: Шестов Л. Potestas clavium (Власть ключей) // Шестов Л. Сочинения в 2 т. М., 1993. Т. 1. С.41-44.

Список литературы

Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 15 т. Л.: Наука, 1988-1996.

Ельницкая Л.П. Исповедь антигероя («Записки из подполья» Ф.М. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова) // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 18. СПб.: Наука, 2007. C. 227-240.

Кёлер К. Антигерой у Достоевского, Сэмюэля Беккета и Юджина О'Нила (в сравнительном аспекте) // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 18. СПб.: Наука, 2007. C. 274-279.

Котельников В.А. «Распад атома» Георгия Иванова и «Записки из подполья» Достоевского // Достоевский и мировая культура. Альманах № 21. СПб.: Серебряный век, 2005. C. 81-90.

Одиноков В.Г. Об одной литературной реминисценции в «Записках из подполья» // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 2. Л.: Наука, 1976. C. 82-87.

Созина Е.К. «Записки из подполья» // Достоевский: сочинения, письма, документы. Словарь-справочник. СПб.: Пушкинский дом, 2008. C. 77-89.

Тоичкина А. «Записки из подполья»: слово героя // Достоевский и мировая культура. Альманах № 15. СПб.: Серебряный век, 2000. C. 42-64.

Фридлендер Г.М. Достоевский и Гоголь // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 7. Л.: Наука, 1987. C. 3-21.

Шестов Л. Достоевский и Ницше (философия трагедии) // Шестов Л. Сочинения в 2 т. Томск: Водолей, 1996. Т. 1. С. 317-464.

Шестов Л. Potestas clavium (Власть ключей) // Шестов Л. Сочинения в 2 т. М.: Наука, 1993. Т. 1. C. 15-316.

References

Dostoevskiy, FM. Sobranie sochineniy v 15 tomakh [Works in 15 vol.], Leningrad: Nauka, 1988-1996.

El'nitskaya, L.P Ispoved' antigeroya («Zapiski iz podpol'ya» F.M.Dostoevskogo i «Raspad atoma» G. Ivanova) [Confession of the Antihero (Dostoevsky's «Notes from the Underground» and G. Ivanov's «Atomic Decay»], in Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Research], vol. 18, St.-Petersburg: Nauka, 2007, pp. 227-240.

Keler, K. Antigeroy u Dostoevskogo, Semyuelya Bekketa i Yudzhina O'Nila (v sravnitel'nom aspekte) [Antihero in Works of Dostoyevsky, Samuel Beckett and Eugene O'Neill (Comparative Aspect)], in Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Research], vol. 18, St.-Petersburg: Nauka, 2007, pp. 274-279.

Kotel'nikov, VA. «Raspad atoma» Georgiya Ivanova i «Zapiski iz podpol'ya» Dostoevskogo [Georgiy Ivanov's «Atomic Decay» and Dostoevsky's «Notes from the Underground»],

in Dostoevskiy i mirovaya kul'tura [Dostoevsky and World Culture], vol. 21, St.-Petersburg: Serebryanyy vek, 2005, pp. 81-90.

Odinokov, VG. Ob odnoy literaturnoy reministsentsii v «Zapiskakh iz podpol'ya» [About one literary reminiscence in «Notes from the Underground»], in Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Research], vol. 2, Leningrad: Nauka, 1976, pp. 82-87

Sozina, E.K. «Zapiski iz podpol'ya» [«Notes from the Underground»], in Dostoevskiy: sochineniya, pis'ma, dokumenty. Slovar'-spravochnik [Dostoevsky: Works, Letters, Documents. Glossary-Reference Book], St.-Petersburg: Pushkinskiy Dom, 2008, pp. 77-89.

Toichkina, A. «Zapiski iz podpol'ya»: slovo geroya [«Notes from the Underground»: Word of Character], in Dostoevskiy i mirovaya kul'tura [Dostoevsky and World Culture], vol. 15, St.-Petersburg: Serebryanyy vek, 2000, pp. 42-64.

Fridlender, G.M. Dostoevskiy i Gogol' [Dostoevsky and Gogol], Dostoevskiy. Materialy i issledovaniya [Dostoevsky. Materials and Research], vol. 7, Leningrad: Nauka, 1987, pp. 3-21.

Shestov, L. Dostoevskiy i Nitsshe (filosofiya tragedii) [Dostoevsky and Nietzsche (Philosophy of Tragedy)], in Shestov, L. Sochineniya, [Works], Tomsk: Vodoley, 1996, vol. 1, pp. 317-464.

Shestov, L. Potestas clavium (Vlast' klyuchey) [Potestas clavium (Power of Keys)], in Shestov, L. Sochineniy [Works], Moscow: Nauka, 1993, vol. 1, pp. 15-317

УДК 111:1(47+57) 091 ББК 87.2(2)53

МЕТАФИЗИКА ПРЕСТУПЛЕНИЯ В ФИЛОСОФИИ Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО: ЛИЧНОСТЬ В ПОИСКЕ ПОДЛИННОСТИ БЫТИЯ

И.В. ДНЕПРОВСКАЯ

Читинский институт (филиал) Байкальского государственного университета экономики и права, г. Чита, Е-таП: dneprovskajaiv@mail.ru

Дается анализ философско-правовым взглядам Ф.М. Достоевского, метафизика преступления писателя интерпретируется в качестве метода обнаружения права, нахождения духовных смыслов правового бытия личности. Показывается, что Достоевскому важно было увидеть в преступлении не столько нарушение права, сколько возможность обретения личностью через отрицание и бунт подлинного смысла своего существования, а тем самым и возвращения человека в нормативное пространство культуры, а вместе с тем и в правовое пространство. На основе анализа мотивов, которые ведут героев Достоевского к преступлению, делается вывод, что в философии Достоевского и обретение благодати и преступление имеют в основе одну и ту же духовную способность человека преодолевать пределы наличной действительности. Отмечается, что у Достоевского обретение личностью правовых смыслов возможно и в случае радикального отрицания права (преступлении), если мотивом отрицания закона был поиск духовных смыслов, т.е. выявление и утверждение в человеке, в формах его социального бытия абсолютного, при этом само преступление не оправдывается как способ отыскания права, а лишь выявляются условия возвращения человека в правовое пространство.

Ключевые слова: право, преступление, свобода, ресентементное сознание, правовое сознание.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.