В . Я. Г Р Е Ч Н Е В
«Значение молчания... безгранично»
Известно, что в конце Х1Х - начале ХХ вв. многие предшествующие писатели были как бы заново открыты. К ним можно отнести и Пушкина, и Тургенева, и Достоевского, и Тютчева. Речь идет о существенной переоценке и творческой биографии в целом, и отдельных произведений. Особое место в этом ряду было у Тютчева, а среди его стихотворений, которые чаще других цитировались, и не только символистами (они видели в нем своего прямого предшественника), было "Silentium!".
И действительно, кто только и в какой связи ни повторял эти тютчевские строчки: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои... Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи, -Питайся ими - и молчи.».
Они будут уже на устах Достоевского, а позднее довольно часто их будет вспоминать Л.Толстой, а также В.Соловьев, В.Розанов, Д. Мережковский, Н.Бердяев, В.Иванов, В.Брюсов, А.Блок, А.Белый и многие другие. Следует упомянуть здесь и А.Потебню, научные труды которого тоже обрели особую злободневность на грани веков, и тоже были, что называется, на слуху, и не только у литераторов. И в частности суждение из его работы «Мысль и язык»: «Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя её сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего. развивается уже не в художнике, а в понимающих».1 Эта перекличка не удивительна: известно, что Потебня, по словам исследователя, «растолковывал своим студентам теорию литературы на многочисленных образцах из лирики Тютчева».2
Размышляя над тем, что есть символ, Мережковский скажет: «Символы должны естественно и невольно выливаться из глубины действительности. Если же автор искусственно их придумывает, чтобы выразить какую-нибудь идею, они превращаются в мертвые аллегории.». И вслед за этим процитирует строчку из стихотворения Тютчева «Мысль
1 Потебня А. Теоретическая поэтика. М., 1990. С. 28.
2 Селезнев А. Лирика Ф. И. Тютчева в русской мысли второй половины Х1Х - начала ХХ вв. СПб., 2002. С. 37.
изреченная есть ложь» и выскажет свое понимания её: «В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами».1
Свою трактовку названного стихотворения Тютчева предложил и В.Иванов. По его словам, Тютчев «был поглощен внутренними звуками, не обретавшими отзвука в слове. Новейшие поэты не устают прославлять безмолвие. И Тютчев пел о молчании вдохновеннее всех. «Молчи, скрывайся и таи...» - вот новое знамя, им поднятое. Более того, главнейший подвиг Тютчева - подвиг поэтического молчания. Оттого так мало его стихов, и его немногие слова многозначительны и загадочны, как некие тайные знамения великой и несказанной музыки духа».2
Прославлять «безмолвие», «молчание» было принято во все времена и во всех обществах. Об этом свидетельствуют бесчисленные на эту тему пословицы и поговорки: «Сказано - серебро, не сказано - золото», «Умей вовремя сказать, во время смолчать», «Говорит хорошо, а замолчит - еще лучше», «Кто молчит, тот двух научит», «Доброе молчание чем не ответ?», «Сошлись кой о чем помолчать», «Кстати промолчать, что большое слово сказать».
И вместе с тем, нельзя не признать, что «мода» на «молчание», как более чем своеобразный язык общения, вполне определенно затронула к концу Х1Х века литераторов, философов и критиков многих стран. Именно в это время заново и под особым углом перечитывают не только Тютчева, но и Т. Карлейля, и в частности - его «Этику жизни», эпиграфом к которой можно было бы поставить его афоризм: «Разговор принадлежит времени, молчание - вечности». Здесь же он призывает: «Обдумай значение молчания; оно безгранично, никогда не исчерпывается обдумыванием.».3
Особое место занимало «молчание» в теории и творческой практике М. Метерлинка, который, как и Г. Ибсен, оказал заметное влияние не только на русских символистов, но и реалистов, и, в частности, таких, как А. Чехов и Л. Андреев. Большой популярностью пользовался в эти годы критико-философский трактат Метерлинка «Сокровище смиренных». В нем он приходил к выводу, что современная жизнь научила человека не придавать значения словам, она развила в нем тонкое чутье, искусство отгадки без слов. Она научила его по оттенку голоса, по случайно брошенному взгляду узнавать больше, чем из целого потока речей.
Вполне можно сказать, что рассказ Л. Андреева «Молчание» был написан в духе времени. Не случайно он весьма хорошо был встречен
1 Мережковский Д. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 538.
2 Иванов В. Родное и вселенское. М., 1994. С. 140.
3 Карлейль Т. Теперь и прежде. М., 1994. С. 363, 365.
такими разными писателями, как М. Горький и Л. Толстой: первый прослезился при чтении его, а второй, обычно не очень щедрый в своих оценках даже классиков, поставил ему «5».
После неожиданной поездки в Петербург, с какой-то своей тайной, погруженной в молчание, появляется в рассказе Вера, дочь священника о. Игнатия и Ольги Степановны, и затем навсегда уносит эту тайну с собой, бросившись под поезд.
О том, что произошло в Петербурге, нам, как и родителям Веры, узнать ничего не дано, ибо из этой поездки она даже вскользь не вспомнила и не упомянула абсолютно ни одного имени, факта или события. Правда, по возвращении домой Вера однажды все-таки нарушила свое молчание, но лишь для того, чтобы возразить отцу, который во всем случившемся склонен был винить Петербург: «Петербург здесь ни при чем, - угрюмо сказала Вера и закрыла глаза. - А со мной ничего.
- Ну-с, так, значит, ничего? - иронически спросил он.
- Отец, - резко сказала Вера.- ты знаешь, что я люблю тебя и мамочку. Но. Ну, так, скучно мне немножко. Пройдет все это. Право, идите лучше спать. И я спать хочу. А завтра или когда там - поговорим» (1,196-197).
Да, мы не знаем, зачем, с какой целью она поехала в Петербург, что влекло её туда, какие мысли и чувства. Но определенно можно сказать, что уехать из дому ей очень хотелось, хотя она и понимала, что нарушает волю родителей, очень огорчает их. А вот возвращение домой было для неё настолько невыносимо, что очень скоро по приезде она покончила с собой. Вполне логично поэтому искать причину происшедшего именно здесь (на что, кстати, наталкивает и реплика Веры: «Петербург здесь ни при чем.»).
Именно молчание Веры (ведь её рассказов и ответов на вопросы родителей не было) помогает прояснить атмосферу, господствующую в их семье, - отсутствие родственной близости, искренности и доверительности. Первое, что бросается в глаза - властный характер отца, не привыкшего интересоваться мнениями других людей, даже самых близких. Он из тех людей, которых называют монологистами, для которых весь интерес беседы в том, чтобы говорить самому и слушать себя. В разговоре с «провинившейся» дочерью у него «сухой и твердый голос», он не беседует с ней, а читает нотацию, обличает и выговаривает: «Против моего желания поехала ты в Петербург, - разве я проклял тебя, ослушницу? Или денег тебе не давал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что же молчишь?» (1, 196). И когда она сделала попытку что-то прояснить («скучно мне немножко»), отец гневно прервал едва наметившийся диалог.
«О.Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену за руку.
- Пойдем, говорю тебе! - крикнул о. Игнатий.
С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и часто-часто вытирала ладонями рук глаза, как будто они были у неё засорены» (1,197).
Молчание Веры не могло не раздражать отца. Но можно было понять и её обиду: ведь так очевидно было его нежелание понять какие-то ее душевные терзания. И вот она умирает, и с её смертью устанавливается уже совсем иное молчание, и по масштабам, природе, и по силе своего воздействия на всех знавших её, и самых близких и - дальних. Если при жизни Веры какая-то надежда всё-таки оставалась, даже для властного и упрямого отца, что наступившее молчание рано или поздно уступит место их общению, теперь же надеяться было не на что. Но произошло нечто неожиданное: отец начинает беседовать с дочерью. И только теперь мы начинаем понимать, как сильно любил он её и как много значила она для него. Отсюда нестерпимо страстное желание его не столько оправдаться, сколько покаяться перед ней, и если не понять, то хотя бы догадаться, какую же тайну она унесла с собой. «Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина - лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли говорить, но не хотят. Так думал о. Игнатий.»
Он снова и снова рассматривал портрет дочери. И, как ни ставил он портрет, глаза Веры «неотступно следили за ним, но не говорили, а молчали; и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно было услышать. И постепенно о. Игнатий стал думать, что он слышит молчание.».
«.О чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?.. Каждую ночь. представлял он себе ту минуту, когда он и попадья в глухую полночь стояли у кровати Веры и он просил её: «Скажи!» И когда в воспоминаньях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было. Как Вера поднимается на своей постели, улыбается и говорит. Но что она говорит? И это невысказанное слово Веры, которое должно разрешить всё, казалось так близко, что.вот-вот услышишь его, и в то же время так безнадежно далеко» (1,201).
Молчание могилы Веры, где так ощутима невидимая грань между временным и вечным, позволяет во многом по-новому увидеть неведомые прежде и самому о.Игнатию некоторые грани и свойства его характера. Не случайно именно здесь, на кладбище, мы вдруг замечаем, как он сильно изменился, и внешне и внутренне, что ослаб он физически и окреп духовно, что «длинная борода его стала совсем белой, словно жесто-
кий мороз ударил на неё»(1,203). Гораздо очевиднее здесь обнаружилась и безмерность его страданий, ужас перед вопросами, не имеющими ответов. Он никак «не мог представить, что там, под этой травой, в двух аршинах от него, лежит Вера. Та, о которой о. Игнатий привык думать, как о навеки исчезнувшей в темных глубинах бесконечного, была здесь, возле.и трудно было понять, что её все-таки нет и никогда не будет. И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вливается что-то мо-гильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, - но говорит все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно .ему кажется, что весь воздух дрожит и трепещет от гулкого молчания. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит волосы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами.»
Вернувшись домой, «не раздеваясь и не снимая шляпы, пыльный и оборванный, о.Игнатий быстро прошел к жене и упал на колени.
- Мать.Оля.пожалей же меня! - рыдал он. - Я с ума схожу.
И он бился головой о край стола и рыдал бурно, мучительно, как человек, который никогда не плачет.
Всем большим телом потянулся он к жене - и встретил взгляд серых глаз. В них не было ни сожаления, ни гнева. Быть может жена прощала и жалела его, но в глазах не было ни жалости, ни прощения. Они были немы и молчали.
И молчал весь темный опустевший дом» (1,204, 205, 206).
Заметно иная роль героя-молчальника в рассказе Л. Андреева «Елеа-зар» (1906). Как известно, в евангельском сюжете о воскрешении Лазаря Л. Андреев, как и, позднее, в «Иуде Искариоте», по-своему расставит логические акценты. В традиционном прочтении в центре внимания была обычно радость людей по поводу воскресшего из мертвых. Что и понятно: верующий укреплялся в своей надежде, что смерти нет, что её можно преодолеть. Вне внимания оставался другой вопрос: а каково было Елеазару, посмотревшему в лицо смерти, продолжать жить: ведь он теперь, скажем так, в леденящих душу подробностях представлял себе перспективу предстоящей ему Вечности.
С этого, можно сказать, и начинается рассказ: «До смерти своей Елеазар был постоянно весел и беззаботен, любил смех и безобидную шутку. За эту приятную и ровную веселость, лишенную злобы и мрака, так возлюбил его Учитель. Теперь же он был серьезен и молчалив; сам не шутил и на чужую шутку не отвечал смехом; и те слова, которые он изредка произносил, были самые простые, обыкновенные. как те звуки, которыми животное выражает боль и удовольствие, жажду и голод. Та-
кие слова всю жизнь может говорить человек, и никто никогда не узнает, чем болела и радовалась его глубокая душа» (2,193).
Рассказ получил довольно широкий отклик, но критики самых разных направлений (тут были А. Луначарский и З. Гиппиус, В. Львов-Рогачевский, М. Волошин и Р. Иванов-Разумник) сошлись, пожалуй, в одном главном упреке, что автор в центр своего внимания поставил страх смерти, а не радость жизни. В целом положительно оценил «Елеа-зара» М. Горький, хотя и он подчеркнул, что философия смерти, которую, как ему представлялось, исповедует здесь писатель, ему чужда. «Это, на мой взгляд, - писал М. Горький Л. Андрееву, - лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе. Мне кажется даже, что ты как бы приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая её, но страшно, близко знакомя с ней. Её чувствуешь - спокойную, темную, великую своим спокойствием - это удивительно и хорошо. Вообще - как литература, как произведение искусства - эта вещь дает мне огромное наслаждение. Как философия - это для меня неприемлемо. Я заражен жизнью и силами её лет на шестьсот и - чем дольше - тем более оптимистично смотрю на жизнь.
Я ничего не имею против смерти - но питаю отвращение к трупам, особенно к тем из них, которых не похоронили почему-то, и они ходят по улицам.»1
Отзыв М. Горького мог понравиться автору рассказа, разве что, в одном плане: известно, что прежде он вообще не советовал ему писать о смерти ( по ту сторону, мол, заглянуть невозможно), а теперь за это же похвалил. Но удивительно, что М. Горький не увидел, что Л. Андреев рассказ написал во имя и ради необыкновенно сильной своей привязанности и любви к жизни, и что ему, как и М. Горькому, было свойственно «отвращение к трупам», которые «ходят по улицам», о чем свидетельствуют многие детали в рассказе: тут и «лицо трупа», и «синяя, тяжелая рука», и «отвратительная тучность» и т. д. Да, тайна, «загадка» смерти несомненно интересует автора «Елеазара», и не только в этом произведении, но, опять же, в принципиально ином аспекте. Для Л. Андреева смерть действительно «темная» загадка, но «великая» она для него отнюдь не «своим спокойствием», а, напротив, никогда не преходящим беспокойством, отчаянием, ужасом.
Всем известно, что никого не минует смертный час, но до какого-то времени эта истина - чистая абстракция, у человека, естественно, нет своего опыта умирания, ведь до поры до времени обычно умирает кто-то другой, и тайну смерти, то, что скрывается и открывается за ней, уносит
1 Горький и Леонид Андреев: Неизданная переписка // Литературное наследство. Том 72. М.: Наука, 1965. С. 280.
с собой. И в большинстве своем люди живут по принципу: сегодня или завтра умирать более чем нежелательно, страшно, а когда-нибудь в будущем, потом - ничего. Иными словами, человек, зная о своем финале жизни, делает все, чтобы помнить и вспоминать о смерти как можно реже, не заглядывать, как говорится, в ее лицо. В этом смысле, думается, надо понимать известное высказывание: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».
Именно поэтому окружающие долго не решались спросить воскресшего Елеазара, что он увидел и узнал, будучи «там», «по ту сторону». И, наконец, нашелся пожелавший задать этот вопрос, человек, про которого говорится, что «мысль его шла позади слова; если бы она шла впереди, не предложил бы он вопроса, от которого в то же мгновение нестерпимым страхом сжалось его собственное сердце». Но Елеазар «молчал холодно и строго, и глаза его были опущены долу».
«- Ты не хочешь? - повторил вопрошавший, бессильный удержать свой болтливый язык. Было тихо, и неподвижно лежала сине-багровая рука. Вот она слегка шевельнулась, и все вздохнули облегченно и подняли глаза: прямо на них, все охватывая одним взором, тяжело и страшно смотрел воскресший Елеазар». Смотрел он «спокойно и просто. Без желания что-либо скрыть, но и без намерения что-либо сказать - даже холодно смотрел он, как тот, кто бесконечно равнодушен к живому». И «человек, подпавший под его загадочный взор, уже не чувствовал солнца, уже не слышал фонтана и не узнавал родного неба. Иногда человек плакал горько; иногда в отчаянии рвал волосы на голове и безумно звал других людей на помощь, но чаще случалось так, что равнодушно и спокойно он начинал умирать, и умирал долгими годами, умирал на глазах у всех, умирал. как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве» (2,194, 195).
Как человек, который сподобился в упор видеть смерть, Елеазар так же в упор мог смотреть и на солнце. Один из ответов, почему ему не только по силам, но и отрадно было смотреть на солнце, вполне убедителен. «Так, вероятно, силен был холод трехдневной могилы, так глубока тьма ее, что не было на земле ни такого жара, ни такого света, который мог бы согреть Елеазара и осветить мрак его очей, - подумали вопрошавшие и со вздохом отошли» (2,197). Впрочем, напрашивается здесь и другой вывод. Как говорилось выше, взгляд его был «бесконечно равнодушен». Страшная разрушительная сила этого равнодушия была обусловлена тем, что он, куда бы и на что ни был обращен его взгляд, будь то человек или солнце, Елеазар все это, как и все на свете, просто не видел, ибо всегда был погружен только в свои мысли и впечатления, связанные с непреходящим для него ужасом от пребывания по ту сторону жизни. Да, именно в глазах Елеазара можно было увидеть нечто из
того, о чем он намертво молчал, ту страшную категорию времени, имя которой Вечность, с которой никому и никогда не удавалось разминуться : «сквозь черные кружки его зрачков, как сквозь темные стекла» смотрело «на людей само непостижимое Там» (2,196).
Об этом ужасе перед Вечностью хорошо сказал Паскаль и попутно заметил, что слова здесь бессильны, а, может быть, и неуместны, что предпочтительнее в этом случае молчание, или, как скажет он, «молчаливое созерцание». «.Пусть человек.почувствует, как он затерян в этом глухом углу Вселенной.
Кто вдумается в это, тот содрогнется; представив себе, что материальная оболочка, в которую его заключила природа, удерживается на грани двух бездн - бездны бесконечности и бездны небытия, он преисполнится трепета. любознательность его сменится изумлением, и самонадеянному исследованию он предпочтет безмолвное созерцание».1
Никто из посетивших Елеазара и встретивших его молчаливый взгляд не возвращался, каким приходил. «Одна и та же страшная тень опускалась на души и новый вид давала старому знакомому миру.
Все предметы, видимые глазом и осязаемые руками, становились пусты, легки и прозрачны - подобны светлым теням во мраке ночи становились они. Великая тьма , что объемлет все мироздание, не рассеивалась ни солнцем, ни луною, ни звездами. В пустоте двигался беспокойно человек, и сам был пуст и легок, как тень. Не стало времени, и сблизилось начало каждой вещи с концом ее: еще только строилось зда-ние.а уж виделись развалины его. еще только рождался человек, а над головою его зажигались погребальные свечи. И, объятый пустотою и мраком, безнадежно трепетал человек перед ужасом бесконечного.
Так говорили те, кто еще имел охоту говорить. Но, вероятно, еще больше могли бы сказать те, которые не хотели говорить и молча умирали» (2,197,198).
Еще более необычное и загадочное молчание находим в рассказе Л.Андреева «Ипатов» (1911). Богатый московский купец Николай Павлович Ипатов, «человек самый обыкновенный, ни грехами какими-нибудь особенными, ни добродетелью не отличался», разорился и «впал в мрачное равнодушие» и, чтобы никого не видеть на несколько дней уехал из дому: «не то отмолиться, не то просто отсидеться».2 Но затем по прошествии времени он вышел «из своего мрачного равнодушия» и снова включился в работу: «по окончании всех дел остался у него двухэтажный дом. и тысяч пятнадцать чистого капитала, - при бодром рас-
1 Паскаль Б. Мысли. М.: Худ. лит., 1974. С. 122.
2 Андреев Л. Собр. соч. Т. 12. СПб., 1911. С. 257. Далее ссылки даются на это издание.
положении хоть снова дело начинай. Он и начал бы, так как при своих годах и седине телом был крепче сыновей и племянников, - не порази его душевная болезнь» (12, 259).
Нам не дано узнать, что это за «болезнь», чем вызвана, кем и за что была послана Ипатову. Был он отменным мужем и отцом, хорошим хозяином и в общем добрым человеком. Но почему-то, как говорится в рассказе, от его жизни «отошел дух справедливости». Именно так подумали окружающие его люди, когда он внезапно и неожиданно замолчал и стал непрестанно, и день и ночь, плакать, горестно вздыхать и бессловесно стенать. Логика подобного размышления понятна: Бог наказывает за грехи и разные провинности, а если таковых нет, то и наказывать не за что. Следовательно, сделал вывод приходской батюшка, в чем-то Ипатов несомненно грешен. Вывод этот он сделал несмотря на все уверения самых близких Ипатову людей, что ни в чем предосудительном он никогда не был замечен. И более того, запретил батюшка Ипатову и в церковь ходить: зачем, мол, на людей своим плачем тоску наводить, ведь церковь, «Дом Божий, - дом радости, а не стенаний, каким место только в аду» (12, 261).
Разумеется, не прав был батюшка, известно, что Дом Божий открыт для всех людей, и радостных и печальных, а для печальных, пожалуй, и в первую очередь. И, конечно, батюшка не мог об этом не знать, но почему-то не хотел с этим согласиться. Почему же? Приближают нас к пониманию этого странного несогласия горе горькое молчащего Ипатова. Именно оно, это молчаливое горе, побуждает батюшку, серьезнее чем прежде, задуматься над тем, что он, несмотря на свой почтенный возраст, «все еще не окреп в вере, страдал сомнениями, терзался тайно. И признай он, что Ипатов страдает безвинно, лишился бы он последней веры, благостного сомнения в неверии своем» (12,261).
Понятно, что смущало батюшку: если Бог наказывает ни в чем неповинного, безгрешного человека, тогда нельзя утверждать, что Бог есть любовь, добро и наивысшая справедливость, а то и вообще усомниться в том, что Он существует (посещала батюшку и такая страшная мысль, и ни где-нибудь, а в самом алтаре).
Многие пытались понять, догадаться какова была тайна этого «страдающего сердца». «Допытывалась жена узнать, о чем его слезы и стенания, но не могла; допрашивали о том же и знакомые троицкие монахи, и приглашенные врачи, но не было им ответа» (12,262). Особого внимания заслуживает стремление Ипатова, к уединению. Он «стеснялся не только плакать, но и молчать на людях.
.А по прошествии года прибавилась некоторая новая черта.
Существовал в доме под лестницей темный чуланчик. в этот без света чуланчик. и залег однажды Ипатов, чтобы не выходить уж больше и не видеть света.Там он и жил.еще целых двенадцать лет.
И двенадцать лет, не смолкая, неслись из чуланчика стенания, и двенадцать лет, не осушая глаз, плакал от неведомого, ужасного горя несчастный купец. Вечный сумрак крыл его черты, и это было благом для людей, так как не мог бы человеческий взор вынести душевнопротивного зрелища столь ужасных страданий, не имеющих корня ни в божеской, ни в человеческой справедливости» (12, 260, 263).
Из сказанного очевидно, что Ипатов постоянно стремился спрятать от людских глаз свое горе, и он, как мы видим, никогда не ждал и не принимал даже от самых близких ему людей какого-то участия и сочувствия. Иными словами, он никого не хотел разжалобить своими слезами и стенаниями и, судя по всему, был убежден, что его самого утешить невозможно. Невольно напрашивается вывод, что отнюдь не в делах его, достижениях и утратах, не в его сугубо личной жизни, не в тех или иных его отношениях с людьми, и дальними и ближними, следует искать истоки его «ужасного горя». И прежде всего потому, что масштаб этого горя несоизмерим с той сравнительно небольшой «площадкой», на которой разместилась и проходила, в целом вполне благополучная, хотя и с отдельными отступлениями и неудачами, его жизнь. Его поистине гробовое молчание, непрестанные слезы и стенания наводят на мысль, что он осознал не только неудачи и несчастья своей жизни, но и трагедию человеческой жизни как таковой, а потому возникает ощущение, что его плач и рыдания - о всех людях, безотносительно к тому, повезло им с жребием судьбы или нет, нашли они свое счастье или оно ускользнуло от них.
Хорошо сказал об этом любимый Л. Андреевым А. Шопенгауэр: «Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном сча-стьи нечто обманчивое, простую иллюзию. Жизнь рисуется нам как беспрерывный обман. Если она дает обещания, она их не сдерживает или сдерживает только для того, чтобы показать, как мало желательно было желаемое. Жизнь с ее. маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями - эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счаст-ливым».1
1 Шопенгауэр А. Избранные произведения. М., 1992. С. 64.
Можно предположить, что подобное, или близкое этому, понимание жизни вполне могло повергнуть Ипатова, человека с необыкновенно чувствительной душой, в печаль, никогда его не покидающую, и хотя бы отчасти прояснить вопрос, поставленный в рассказе: «Но что же это за горе такое, которому нет конца и предела, которое не насыщается ни временем, ни слезами, которое не спит и не дремлет, а бодрствует в ночи, которое не приходит и не отходит, а стоит вечно, не имеет над собою закона, - что же это за страдание такое?» (12, 264).
Думается, что некоторые из окружающих Ипатова людей если и не понимали отчетливо, то несомненно чувствовали, что горюет и печалится он не только о себе, что его слезы и стенания имеют касательство и к их жизни, ко всему, что во все времена огорчало и разочаровало всех людей, и к тому, наконец, что тот бесценный подарок, который каждый человек получает в виде дарованной ему жизни, у него непременно отнимется. (Как не вспомнить здесь А. Блока: «Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами - Всё проклятье своей красоты?»).
В частности, не прошли бесследно слезные стенания Ипатова для приходского батюшки: к концу своих дней он обрел веру и успокоение ( а ведь сомнения терзали его всю жизнь). К нему, как служителю церкви и просто человеку, много пожившему, не могло не прийти понимание, которого он прежде был лишен, что только слезам открыт Христос. «Кто никогда не плачет - никогда не увидит Христа. А кто плачет - увидит Его непременно.
Христос - это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Что же это такое, мир слез? Да, это категория вечная. И христианство - вечно».1
С самой лучшей человеческой стороны проявила себя и жена Ипато-ва, Настасья Григорьевна, которая больше чем кто-либо другой слушала его, растянувшиеся на долгие годы, рыдания. «Другая бы как поступила? Отдала бы старика в богадельню или в сумасшедший дом, а сама к женатому сыну пошла бы, внуков нянчила, пользовалась бы разными стару-шичьими радостями, - никто и не осудил бы ее. Но. она. добровольно разделила его горькую и необыкновенную судьбу» (12,265).
Особого внимания заслуживает финал рассказа. Однажды, уже незадолго до смерти Ипатова, зашли как-то случайно покупатели дома (сын Ипатова просил мать продать дом отца). Реакция этих людей, комиссионера и переводчика Никитина и иностранца Гартмута, их отношение ко
1 Розанов В. Сочинения. Л., 1990. С. 260.
всему, что они увидели и услышали в ипатовском доме, а они до этого времени ничего не знали о хозяине этого дома и о его более чем трагическом существовании, несомненно помогает прояснить подчеркнуто загадочный замысел рассказа.
Немало печального видел по своей профессии Никитин, но и он расстроился, как увидел пустые комнаты, «страхами зимы, бесприюта и одиночества повеяло на него от блестящих крашеных полов. Иностранец же, который не ожидал ничего такого, совсем потерялся; а когда. донесся тихий, но явственный стон, - схватил Никитина за руку и почти что закричал на своем языке:
- Что здесь такое?»
Иностранец «никак не мог примириться с тем, что далекие стоны не прекращаются, и сперва хотел заглушить их разговором о других продажных домах, а потом и Никитину велел замолчать и только слушал.
- Нет, это невозможно! - говорил немец и чуть не плакал.
- Ужасно! - отвечал уже успокоившийся комиссионер, обдумывая новые планы.
Немец с ненавистью посмотрел на его равнодушное лицо и вдруг сердито сказал:
- И с вами то же будет.
- За что? - удивился и даже усмехнулся Никитин. - Я ничего такого не сделал.
- А он сделал?
Тут оба они, при этих простых словах, вдруг поняли и почувствовали, что не нужно человеку вины, чтобы на всю жизнь стать несчастным и без меры наказанным. И, поняв это, ощутили столь сильный страх за себя и своих близких, что не могли ни одной минуты долее оставаться в этом доме.
С улицы они еще раз взглянули на дом Ипатова и поспешно разъехались по домам, так как каждому казалось, что дома без него произошло несчастье» (12, 266, 267, 268).