ТУРБИНСКИЙ СЕМИНАР И ОКРЕСТНОСТИ (КОНЕЦ 1950-Х - 1960-Е ГОДЫ)
Разговор с А.А.Черняковым
Галина Зыкова. Анатолий Аркадьевич, Леонтина Сергеевна Мелихова передала нам с Е.Н. Пенской материалы, которые она назвала архивом семинара Владимира Николаевича Турбина. И там, между прочим, были протоколы трех лермонтоведческих студенческих конференций, проходивших в Москве и Питере в конце 50-х - начале 60-х годов. Кроме участников турбинского семинара, в них участвовали В.А. Мануйлов, Д.Е. Максимов, другие известные литературоведы и их ученики... И в этих протоколах по возможности подробно зафиксированы суждения «старших товарищей» (того же Максимова, например). Мне кажется, та-
кая практика - это редкость... Ведь Вы, как и Мелихова, были участником турбинского семинара. Почему семинаристы решили записывать?
Анатолий Черняков. Да, я на филфаке со второго по пятый курс, то есть с 1958 по 1962 год, был учеником Турбина, писал у него курсовые работы и диплом. А эти конференции для меня и для других «турбин-цев», как нас называли на факультете, - одна из самых пронзительных страниц нашей жизни в семинаре, да и вообще в университете. Турбин создал лермонтоведческий семинар в первые же годы своей работы на филфаке. Это было, как известно, особое время - «оттепель». Позади остался, в частности, погром языкознания, всего несколькими годами раньше учиненный товарищем Сталиным. Атмосфера на факультете за короткий период стремительно переменилась. На этой волне несколько литературоведов - и главным тут был, как мне представляется, Турбин -придумали устраивать ежегодные межвузовские лермонтоведческие конференции. Конференции были общесоюзными и проходили в разных городах - от Москвы и Киева до Орджоникидзе (ныне Владикавказ).
Уникальная особенность этих конференций, продиктованная временем, заключалась в том, что там на равных делали доклады и принимали участие в дискуссиях и крупные лермонтоведы, «весовой категории», скажем, упомянутых Вами Мануйлова, Максимова или Андроникова, и студенты. Длились конференции два-три дня, обсуждение каждого доклада предполагалось подробное, полноценное. Вероятно, потому и записывали - чтобы потом лучше разобраться в том, что было сказано на конференции.
Г.З. Сохранились, к сожалению, только материалы, где «старшие товарищи» комментируют происходящее, но сами докладов не читают. Хотя «младшие» участвуют в спорах действительно очень свободно, почти что на равных.
А. Ч. Атмосфера конференций складывалась так, что «старшие» не занимались поучением «младших», иерархическая лестница, существующая в системе образования, в том числе и высшего, рушилась. И, на мой взгляд, это было плодотворно не только для самих студентов, но в конечном итоге и для продвижения лермонтоведения вперед, хотя общий язык находить удавалось не всегда. Особенно - когда выступали «турбинцы». Ведь и у самого Владимира Николаевича, и у его учеников постановка проблем, а главное, сам способ филологического мышления очень отличались от принятых в те годы.
Первая конференция, на которой я, второкурсник, делал сообщение, проходила в Москве в 1958 году. Насколько я помню, это была вторая или третья лермонтоведческая конференция: начались они «незадолго до меня». Там же делала доклад о стихотворении «Памяти Одоевского» четве-рокурсница А.И. Журавлева. В дискуссии, которая возникла после моего выступления, на меня ворчал Мануйлов: я говорил с трибуны, что нужно преодолевать жестко академический подход к изучению лирики XIX века и вспоминать уроки таких «неакадемических» исследователей, как Гершензон.
В перерыве Владимир Николаевич сказал мне: «Гершензона вы все-таки зря упомянули, лучше бы промолчали». Время-то было как-никак советское. Тогда для литературоведческих работ существовали два главных обвинительных клише: «ненаучно» (то, что постоянно слышал В.Н. Турбин) и «отступление от марксистско-ленинской эстетики» (это было более опасно по возможным последствиям). И все-таки то, что на лермонтоведческих конференциях студенты чувствовали себя свободно, а мэтры переставали вести себя как мэтры, было удивительно. И, думаю, во многом такую атмосферу задавали именно доклады «турбинцев», с их «неформатностью», - как бы иной раз нас ни заносило.
Г.З. Расскажите о ваших семинарских поездках.
А. Ч. После конференций университет на несколько дней бесплатно предоставлял участникам нашего лермонтоведческого семинара и сопутствующим лицам (они именовались «друзья семинара») автобус с водителем, и мы ехали куда-нибудь в дальние края, например в Прибалтику, Западную Украину или в Крым. Легко себе представить, насколько головокружительными для нас, двадцатилетних, были эти поездки. В дороге мы продолжали горячо обсуждать прошедшую конференцию, но, конечно, и веселились от души, и вбирали впечатления от того, что видели. И это было частью той «вольницы» и того энтузиазма, которые отличали турбинский семинар. А Турбин сопровождал наш автобус на своем сером «Москвиче», куда время от времени на несколько часов сажал двух-трех студентов, и это, конечно, было для них особой радостью - давало возможность более тесного общения с научным руководителем.
Наш незабвенный шофер Сергей Васильевич, с которым много было езжено, первое время довольно отчужденно относился к молодежи, бесившейся за его спиной в салоне автобуса. А потом проникся к нам симпатией, и, при всей своей сдержанности, признал нас, стал «нашим». Мы
очень его любили и уважали, относились почти как к родственнику. Виртуозный был водитель, и много с ним было пережито трудных моментов в путешествиях - например, когда глубокой ночью мы оказались в глубине Карпат и проезжали по очень трудной, рискованной горной дороге на пути к Львову. Помню, как на крутых виражах автобус вдруг на какой-то момент замирал, затихал, и тогда становился слышен шорох песка, сыпавшегося из-под колес в пропасть. И такие приключения тоже были увлекательной, захватывающей частью жизни в турбинском семинаре.
Стоит еще добавить, что конференции всегда проходили в первой половине мая, то есть накладывались на начало сессии. И надо было до окончания работы над докладом и до поездки успеть сдать зачеты или еще и какие-то экзамены. Но Турбин считал, что мы обязаны успевать, а в сетованиях на нехватку времени видел пошлость, едва ли не неприличие. «Владимир Николаевич, мне вот надо еще два зачета и один экзамен сдать, я не успею... » Наш научный руководитель морщился от таких жалобных слов, едва сдерживая возмущение. И ничего, успевали.
Г.З. Нестандартно для филологического семинара.
А. Ч. Семинар просто захлестывала любовь к поэзии вообще и к поэзии Лермонтова в особенности. Нам передавалась какая-то необычайная чуткость Турбина к литературному слову, к словесным перекличкам в тексте. Возможность думать и говорить о любимом поэте вне отработанных литературоведческих схем кружила голову. В семинаре не были рабочими слова «правильно» и «неправильно», обсуждение тем шло в иной плоскости. Выше всего ценилась неординарность мысли, пусть рискованной или даже авантюрной, - это же можно уточнить и исправить в ходе жаркой дискуссии!
Г.З. Вот с точки зрения другой эпохи в стенограммах лермонтовских конференций чувствуется, что выступающие учитывают существование некоторых границ возможного в устном выступлении...
А. Ч. Да, вероятно. Ведь мы находились под сильным влиянием Турбина, с одной стороны, а с другой - все-таки существовали нормативные, ограничивающие стандарты «научности», и нередко довольно косные. И приходилось прокладывать путь между тем и другим. Но дрессировка дрессировкой, а нам, ученикам Владимира Николаевича, эти «полеты» давали очень много. И хотя научной школы Турбин не создал, да и не мог создать в силу своей уникальности, если угодно, «эксклюзивности» как
исследователя литературы, но какую-то другую школу, условно говоря, «школу мысли», у него прошли многие. И это было особенно важно именно в студенческом возрасте, когда наше мышление, в том числе профессиональное, еще только формировалось.
Г.З. Круг участников семинара не расширялся особо?
А. Ч. Ну как же? Одни студенты заканчивали учебу, появлялись другие. Но и некоторые из окончивших еще много лет потом приходили в семинар, читали курсовые, участвовали в их обсуждении. Турбин придумал для таких «вечных семинаристов» специальное слово - «старшенькие».
Г. З. До какого примерно времени держался кружком, более или менее регулярно общавшимся, лермонтовский семинар вашего поколения?
А. Ч. Курс на курс не приходился, и к тому же, как я уже говорил, существовала определенная «преемственность поколений». Конечно, кто-то после окончания университета быстро прекращал с ним связи, но многие так или иначе поддерживали общение с Турбиным и интересовались жизнью «младшеньких». Может быть, это иллюзия, но очень удачным, мне кажется, оказалось сообщество моих однокурсников, пришедших в семинар. Нас объединяли и исследовательский азарт, и дружба, и сохранившиеся через годы и десятилетия после окончания университета тесные отношения с Турбиным за пределами филфака.
Ближе всего из сокурсников мне были три человека. С Л.С.Мелиховой и С.М. Александровым продолжаются дружеские отношения до сих пор, хотя и не такие близкие, как в молодые годы. Мы все трое в 60-е годы очень дружили с Ю.М. Лощицем, который в университетскую пору еще только искал себя. Пожалуй, я был одним из первых, если не первым, кто уже тогда разглядел в нем поэтический талант. Пройдя через школу журналистики, Юра стал писателем. Постепенно он пришел к радикально националистическим взглядам, совершенно для меня неприемлемым, и со временем это нас развело. Кстати, то же и по тем же причинам произошло по отношению к Лощицу и у А.И. Журавлевой и В.Н. Некрасова. Почему я вспоминаю сейчас об этом? Несколько лет назад мне попало в руки большое интервью с Лощицем, и там среди людей, оказавших на него влияние, он с благодарностью вспоминает Турбина. Это меня обрадовало.
Вообще, признательность Турбину - черта, объединяющая многих очень разных, даже контрастных по своим взглядам людей, в разные го-
ды учившихся у Владимира Николаевича или близко с ним знакомых. Мы можем по многу лет не видеться, наши жизненные и профессиональные пути могут далеко разойтись, и все-таки между многими из нас существует некое «турбинское братство», некая тайная «приязнь», позволяющая при обращении к этим людям, будь то, к примеру, В.А. Мильчина или Н.Б. Иванова (называю первые пришедшие на память имена), уверенно рассчитывать на дружеский отклик. Согласитесь, что далеко не всякий филологический семинар дает такие щедрые плоды, произрастающие уже за рамками филологии.
Г.З. А лермонтовский семинар у Турбина сохранялся?
А.Ч. С годами круг тем курсовых и дипломных работ расширялся. Владимира Николаевича гораздо больше интересовали подходы к изучению писателя, чем изучение конкретной фигуры. И семинар, изначально лермонтоведческий, постепенно стал превращаться в семинар по отработке методов изучения русской литературы XIX века. Ушел ли Лермонтов из названия семинара, я точно не помню, но, кажется, ушел. И в самом деле, что это за лермонтоведческий семинар, в котором делается доклад о Булгарине или Чехове? Владимир Николаевич, конечно, очень любил Лермонтова, и лермонтовская тема в семинаре, насколько я знаю, всегда присутствовала, но далеко не как единственная.
Г.З. А помните ли вы на ленинградской конференции Дмитрия Евгеньевича Максимова? Его реплики в стенограмме есть.
А.Ч. В семинаре книгу Максимова «Поэзия Лермонтова» ценили, но подходили к творчеству Лермонтова с ощутимо иных позиций. На ленинградской конференции я помню долгий разговор А.И. Журавлевой с Дмитрием Евгеньевичем: ели макароны, пили чай и разговаривали. Я был больше слушателем, чем участником этого разговора, но у меня осталось ощущение их взаимной расположенности друг к другу... Большего сказать не могу.
Г.З. Они были очень разные, много спорили (это видно по их сохранившейся обширной переписке, я ее отчасти опубликовала). Анна Ивановна брала у Максимова много, а он почему-то видел в ее работах (и работах других людей этого поколения) излишнее внимание к форме - к жанрам, например...
А. Ч. Другое поколение, да. На людях поколения Максимова лежала
печать некоторой, условно говоря, сдержанности. Вот, например, С.М. Бонди - невероятно талантливый человек, а по работам о Пушкине этого, к сожалению, не скажешь: слишком много там осторожности.
Г.З. Интерпретатор был слабый, текстолог замечательный...
А.Ч. Я бы сформулировал несколько иначе. Он был интерпретатором Пушкина в самой текстологии, в том, как он понимал движение мысли поэта в процессе творчества. Я ведь ходил в качестве вольнослушателя на текстологический семинар Бонди. Там он расковывался. Для него текстология не в том лишь заключалась, чтобы прочитать неразборчивые слова или строки черновиков Пушкина. Кстати, как ему это удавалось? Непостижимо! Просто какое-то мистическое зрение. А на полях своих текстологических наблюдений он, комментируя черновики, набрасывал маргиналии, объясняющие слово Пушкина. И тут становилось видно, какой головокружительной глубиной проникновения в пушкинское творчество он обладал.
Г. З. Вы в этом семинаре ничего не писали?
А. Ч. Нет, просто слушал. Я после четвертого курса принес Бонди работу о «Повестях Белкина», написанную в семинаре Турбина. Там развивалась мысль о пародийности этих повестей, причем о пародийности не только в собственно жанрово-стилистическом, но и в смысловом плане. Тогда, в 1961 году, это было достаточно ново, хотя, изучая литературу по теме, я натолкнулся в каком-то журнале 1937 года на статью А.М. Любо-вича, который еще тогда высказал сходную идею. Но Бонди такой подход очень не понравился.
Он пригласил меня к себе домой, ласково угостил чаем. Сергей Михайлович вообще относился к студентам как к малым детям, иногда, к сожалению, слишком озорным. Быть строгим совершенно не умел. Я помню, как он принимал зачеты по стиховедению - читал на факультете спецкурс. Прежде всего он просил у студента зачетную книжку и с каким-то смущением расписывался в ней. Ему было неловко оценивать человека - как какого-нибудь крепостного, которого вывели на продажу. Потом он возвращал зачетку и уже после этого начинал вести разговор. Сама ситуация принятия зачета или экзамена была для него тягостной.
Г.З. Бонди не допускал вообще присутствия пародии у Пушкина? Или ему не нравилось то, как именно это было подано?
А. Ч. Ну, пародийность Пушкина он чувствовал блестяще и сам обладал удивительным чувством юмора. Но тут дело было именно в предложенной трактовке. Я не берусь с уверенностью восстановить образ мыслей Сергея Михайловича, но, насколько я представляю его позицию, она была такова. Пушкин написал окрашенное комизмом серьезное, глубокое произведение, а тут написанное им предлагается понимать как какой-то цирк, балаган.
Мне запомнился один фрагмент из нашего разговора. Речь шла о «Барышне-крестьянке». Я говорю: «Представьте себе, Сергей Михайлович, что девушка, получившая дворянское воспитание, приходит на свидание, переодевшись в крестьянское платье. И этого оказывается достаточным для того, чтобы романтический герой принял ее за крестьянку. Это же почти оперетта. Можно ли поверить в буквальность такой ситуации?» А Сергей Михайлович улыбается, укоризненно покачивает головой и отвечает: «Ну почему вы такой недоверчивый? Это же юная девушка, ей хочется играть, выдать себя за другую. И она играет. Встретились молодые люди, и у них еще нет никакого жизненного опыта, они живут своими мечтами...» То есть Бонди видел для поведения героев «Барышни-крестьянки» психологическое объяснение. По существу, он объяснял мне, что Пушкин гораздо серьезнее, чем думают о нем некоторые неправильно понимающие его литературоведы и их ученики. А когда через год Сергей Михайлович был оппонентом на моем дипломе, посвященном вопросам историографии в переписке и заметках Пушкина, то, при всей благожелательности, несколько раз повторил: «Я спорю не со студентом, я спорю с его научным руководителем».
Мне кажется, время все-таки выработало в нем осторожность, которая трансформировалась и в литературоведческие представления. Кстати, подобное же произошло, как мне кажется, и с ослепительным Андрониковым, который из всего лермонтоведения сосредоточился на идеологически наиболее безопасном - на изучении биографии поэта.
Г. З. Такие вещи, наверно, и объясняют популярность Турбина.
А.Ч. У Турбина были и раскованность, и органическое неприятие любой тривиальности - и просто словесной, и литературоведческой, исследовательской. Он настоятельно искоренял из наших курсовых работ даже слабые намеки на штампы, вроде «мучительных размышлений Герцена о судьбах России». Конечно, в том, что он писал, было много демонстративного парадоксализма, провокационности...
Г.З. Мы замечали уже прежде всего это.
А. Ч. Другое время. Да и в нашем поколении, в околотурбинском кругу, сменялись волны приятия и неприятия того, что он писал. В живом общении многое выглядело совсем иначе. Но вообще в нем присутствовал ценнейший импульс умственной и языковой свободы, которая была дана ему как дыхание. Что, впрочем, не исключало и известной осмотрительности, дипломатичности Владимира Николаевича в некоторых ситуациях. Тем более что его основательно третировали на кафедре за ту самую «ненаучность» - очень уж он в этом отношении отличался от остальных. Но это уже периферия, а главное заключалось в другом. Недаром же его любил Михаил Михайлович Бахтин...
Г.З. То есть Бахтину не просто импонировал проявленный к нему интерес?
А. Ч. Конечно, нет. Но вначале хочу сказать о том, что значил М.М. Бахтин для Турбина и всего турбинского семинара. Началось с того, что Владимир Николаевич случайно купил в букинистическом магазине книгу какого-то Бахтина «Проблемы творчества Достоевского», изданную в 1929 году. Кто такой этот Бахтин, никто тогда еще не знал, но книга произвела на Турбина оглушительное впечатление. Естественно, она была пущена в семинаре по рукам и вызвала сходную реакцию у всех нас. А вскоре выяснилось, что Бахтин жив и работает в Саранском университете. Турбин был одним из первых в филологической среде, кто, предварительно написав Бахтину, получил разрешение приехать к нему. Я хорошо помню, как на первом после этой поездки семинаре Турбин своим негромким голосом как-то даже немного смущенно сказал нам: «А я, кажется, нашел своего учителя.».
Контакты с Саранском наладились быстро. К Михаилу Михайловичу и его жене Елене Александровне ездил не только сам Турбин, но и некоторые из семинаристов, которых он брал с собой. В частности, Леонтина Сергеевна Мелихова, сыгравшая такую большую роль в опеке над Бахтиным в последние годы его жизни, после смерти Елены Александровны, когда он переехал из подмосковного дома для престарелых в Москву. Правда, это произошло несколько позже того времени, о котором я рассказываю, - в 1969 году.
В Москве ездили к Бахтину и семинаристы - главным образом, конечно, для оказания ему разного рода практической помощи, но не только. Михаил Михайлович из-за состояния своего здоровья на протяжении многих
лет, особенно в последние годы, был вынужден вести исключительно домашний образ жизни. Да что там - инвалид, на одной ноге, больные легкие и при этом постоянно курит. Но у него был большой интерес к тому, что происходит вокруг. Как однажды в своей полушутливой манере заметил Владимир Николаевич, Бахтину интереснее разговор с водопроводчиком, чем с каким-нибудь философом, - про философию он и так все знает.
Г. З. Но Вы говорите больше о бытовой стороне общения Бахтина с Турбиным и турбинским семинаром. А другое?
А. Ч. Да, бытовых проблем было много, и Турбин многое сделал для того, чтобы по возможности их разрешать. В каких-то текстах он даже несколько самоуничижительно назвал себя «камердинером Бахтина». Но его отношения с Михаилом Михайловичем строились, насколько я могу судить, во многом и как отношения двух филологов - так же, как это было, например, с Л.Е. Пинским или В.Д. Дувакиным. Достаточно сказать, что Турбин и Бахтин собирались писать общую работу - про животных в искусстве. Понятно, что из этого по многим причинам ничего не получилось... Но сам замысел говорит о многом.
Г. З. А чем, на Ваш взгляд, привлекал Бахтина Турбин как литературовед и литературный критик? Ведь они были такие разные.
А. Ч. Я не берусь, конечно, давать ответ за Бахтина. Но об одной вещи мне хотелось бы сказать. Правда, это не больше, чем предположение. Мне кажется, Михаил Михайлович чувствовал в Турбине розановскую ноту. А он, как и Владимир Николаевич, высоко ценил Розанова. Я однажды присутствовал при разговоре, где Бахтин говорил об этом. В советских условиях трудно было найти исследователя, у которого чувствовалось бы, пусть и сильно трансформированное, «розановское начало», а Бахтин в Турбине, мне кажется, это ощущал. Тут и эпатаж розановский, и, при сконцентрированности внимания на жанрах, своего рода «внежан-ровость» собственных текстов, и «литераторство», выводящее далеко за рамки традиционного исследовательского письма, и многое другое...
Кстати, если говорить о филологах того времени, перекличка с Розановым, на мой взгляд, еще больше заметна в Г.Д. Гачеве. И ведь Гачев был одним из тех самых «имлийцев», которые в 1960 году написали Бахтину письмо в Саранск, а потом поехали к нему, с чего и началось «возвращение» Бахтина, прочно забытого в научной среде. И, как рассказывают, при той первой встрече Михаил Михайлович на вопрос, что читать,
ответил: «Читайте Розанова». Добавлю, что у Турбина и Гачева были очень теплые отношения, и, при всем их несходстве, они ощущали какое-то творческое родство друг с другом. Недаром Турбин однажды даже пригласил Гачева выступить с сообщением на семинаре, хотя вообще такого рода приглашения в семинарской практике были редки.
Г. З. Что именно вы слышали про Розанова от Бахтина? Как он об этом говорил?
А. Ч. Михаил Михайлович имел обыкновение говорить отдельными репликами, он в обычном разговоре не был склонен к произнесению больших монологов. И при этом слушал замечательно. Но из его слов я понял, что для него Розанов - один из самых глубоких русских мыслителей.
Если уж зашла речь о манере разговора Бахтина, то приведу одну запомнившуюся мне реплику. Говорили о Гончарове, об Обломове... И Михаил Михайлович послушал-послушал, а потом, затянувшись очередной «беломориной», произнес: «Зато он душу сохранил». Такие реплики, где глубина - огромная, а на поверхности всего несколько очень простых слов, были характерны для стиля общения Бахтина с теми, кто приезжал к нему в поздние годы.
Г. З. Получается, что общение Турбина и Бахтина происходило, можно сказать, в двух измерениях?
А. Ч. Если не больше. Причем, условно говоря, «житейское» и «филологическое» переплеталось у них иногда самым причудливым, я бы сказал карнавальным, образом. Вот, например, к концу работы в Саранском университете Михаилу Михайловичу из-за ухудшающегося состояния здоровья становилось все труднее справляться со своими преподавательскими обязанностями. И Владимир Николаевич попросил разрешения заниматься с некоторыми бахтинскими аспирантами. Действительно, он стал время от времени ездить в Саранск для научного руководства «от имени» доцента Бахтина. Помню, как он сетовал, вернувшись после одной из таких поездок. Аспирант попался, мягко говоря, не слишком сметливый. И Владимир Николаевич, досадуя и посмеиваясь, заметил: «Заниматься его научным руководством - это как играть в бильярд кубом. Пихнешь кием - а он перевернется на другую сторону и лежит».
В этой помощи Турбина, которую принял Бахтин, было что-то от той «смены лиц», «смены имен», которая вообще, как известно, много значи-
ла в жизни Михаила Михайловича. Достаточно вспомнить проблему авторства некоторых книг, вышедших под фамилиями В.Н. Волошинова и П.Н. Медведева.
Если уж зашла об этом речь, перескажу один эпизод, который может оказаться полезным для биографов Бахтина. Однажды, еще в тот период, когда Бахтины жили в подмосковном доме для престарелых, Турбин, вернувшись от них, поделился своими впечатлениями. В тот раз он привез книгу Медведева «Формальный метод в литературоведении», вышедшую в 1928 году и предположительно написанную Бахтиным. Сам Михаил Михайлович никогда этого не утверждал. А тут Елена Александровна взяла в руки книгу, стала перелистывать и заговорила: «Боже мой, Мишенька, ведь я все это переписывала когда-то своими руками - от первой до последней страницы!..» Бахтин успокаивал жену, но тем не менее не сказал ничего определенного: вероятно, считал это для себя невозможным. У него ведь вообще была совершенно особенная философия отношений между текстом, делом и именем, которым дело обозначено. Но я отвлекся от основной темы нашего разговора.
Г.З. А мне кажется - вовсе нет. Посторонний наблюдатель, особенно принадлежащий к другому поколению (вот как я, например), обычно склонен думать, что никакого объединяющего «метода» у семинара Турбина не было. Мой покойный профессор, А.И.Журавлева, насколько я знаю, однажды свой собственный метод определить все-таки рискнула (хотя разговоров о «методах» вообще избегала) и сделала это так: «герменевтика, какой она стала после Бахтина».
Беседовала Г. В. Зыкова
Сведения об авторах:
Черняков Анатолий Аркадьевич, филолог, в 1960-е гг. на филологическом факультете МГУ был членом известного семинара В.Н. Турбина; в 1970-е - редактором издательства «Искусство». В постсоветское время занимался прикладной социологией.
Адресат и персонаж некоторых стихотворений Вс.Н. Некрасова; о Некрасове и М.Е. Соковнине рассказывал в интервью 2016 г.: «Юмор, который не в шутках...» // Михаил Соковнин в фотографиях Константина Доррендорфа. М., 2017.
Зыкова Галина Владимировна, докт. филол. наук, профессор кафедры истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса филологического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова. E-mail: [email protected]