Научная статья на тему 'Травматическое прошлое и национальная политическая культура'

Травматическое прошлое и национальная политическая культура Текст научной статьи по специальности «Политологические науки»

CC BY
338
72
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Журнал
Политическая наука
ВАК
RSCI

Аннотация научной статьи по политологическим наукам, автор научной работы — Глебова Ирина Игоревна

The work is devoted to the problem of adaptation of collective memory to traumatic historical experience. The author analyzes the process of adoption of this kind of experience in the context of different political cultures using the concept of «the image of the past», which includes the mass models of the past that exist in symbolic sphere of particular society.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Травматическое прошлое и национальная политическая культура»

И.И. ГЛЕБОВА

ТРАВМАТИЧЕСКОЕ ПРОШЛОЕ И НАЦИОНАЛЬНАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА

The work is devoted to the problem of adaptation of collective memory to traumatic historical experience. The author analyzes the process of adoption of this kind of experience in the context of different political cultures using the concept of «the image of the past», which includes the mass models of the past that exist in symbolic sphere of particular society.

За последние двадцать лет термин «образ прошлого» из интеллектуальной метафоры превратился в важнейшую категорию современной науки. Правда, он не относится к разряду рутинных, расхожих, а потому практически не обсуждаемых понятий1. Строго

1 Образ - это исходный пункт восприятия прошлого: он снабжает «пользователя» (того, кто соприкасается с прошлым) представлениями, позволяет вообразить себе прошлое. Кстати, в этом - секрет «телегеничности» прошлого: изображение («картинка») и звук дают зрителю ощущение прошлого, чувство причастности к нему (нахождения в нем). Показать прошлое, позволить ему «говорить» -значит, сделать его вновь настоящим. Об образности прошлого писал известный французский историк Ш. Сеньобос: «Фактически в социальных науках мы оперируем не реальными объектами, а представлениями, которые мы составляем об объектах... Именно эти образы и являются практическим предметом науки об обществе, их-то мы как раз и исследуем. Какие-то из них могут быть воспоминаниями об объектах, которые мы наблюдали лично; но воспоминание - это уже всего лишь образ. Большая же часть наших образов даже не была получена через воспоминания; мы изобретаем их по образу и подобию наших воспоминаний, то есть по аналогии с образами, полученными посредством воспоминания» (Seigno-bos Ch. La methode historique appliquee aux sciences sociales. - P., 1901. - P.118).

говоря, само сочетание «образ прошлого» - это тавтология. Прошлое не исчезает бесследно; то, что человечество изучает, пытается восстановить, воспоминаниями о чем себя окружает, - это и есть его образ, репрезентация утраченного, не воспроизводимого во всей своей полноте в настоящем. Создавая для себя прошлое, каждое новое поколение включается в непрерывный процесс репрезентаций; что-то прибавляет к своим знаниям о бывшем (и неизбежно теряет). В самом общем виде дискурс настоящего о прошлом соотносится с самим прошлым по принципу «образного моделирования». Образ прошлого - это не исключительно субъективное, психологическое, воображаемое явление, но искусственный «продукт» реконструкции, осмысления, построения модели прошлого, принадлежащий пространству культуры.

Образ прошлого выполняет роль социального посредника между прошлым и настоящим; агента влияния настоящего в пространстве прошедшего и прошлого в настоящем1. Это сложное -многослойное, многозначное - понятие. Если воспользоваться естественно-научной терминологией, его можно обозначить как поливалентное: оно предполагает наличие и определенное сочетание разных содержаний, разных сущностей. Это понятие не сводимо к мифологическим схемам прошлого и не есть аналог его фальсификаций - т.е. это не мнимое или исключительно вымышленное прошлое. Каркас конструкции (интеллектуальной и материальной одновременно) образуют свидетельства и факты - результат реконст-

1 По точному замечанию А. Про, «характеристика “прошлый” недостаточна для обозначения факта или объекта познания» (Про А. Двенадцать уроков по истории. - М., 2000. - С. 70). Термин «образ прошлого» конкретизирует этот объект. Между ним и реалией, которую этот термин называет, существует определенное расхождение, напряжение, - там и происходит история. В структурном отношении «образ прошлого» как явление, относящееся к определенному времени, представляет собой совокупную целостность разных образов, их множественность.

рукции прошлого1. Однако определяющую смысловую нагрузку несут интерпретации (роль интерпретатора подчеркнуто активна, пристрастна), а также информационная «упаковка»: способы, формы, средства ретрансляции и продвижения (в том числе, коммуникативные каналы) к массовому пользователю. Поэтому конструирование «образов прошлого» неизбежно связано с модернизацией представлений о нем, смешением времен, искусственным искажением «того, что было на самом деле»; трансплантацией понятий, языка настоящего в прошлое; сознательной игрой в прошлое и с прошлым. Мы имеем дело не с линейным построением, а с мозаичным «выкладыванием», собиранием прошлого.

Наше время, захваченное энергетикой настоящего, поглощенное его силой, синтезировавшее и растворившее в нем все эпохи, в полной мере оторвано от прошедшего. А потому воспринимает его именно как образ, пытаясь при этом «схватить» и «присвоить» живое содержание, обрести в нем жизнь и подпитать самое себя. В нашем настоящем работа по конструированию прошлого приобрела особое значение: миру, с невиданной ранее скоростью несущемуся в неизвестность, необходимы модели прошлого. Для коммуникации «прошлое - настоящее» весьма органичным стало понятие «образ прошлого» - оно вошло в ее вокабулярий, систему основополагающих значений и символов; само обрело символический смысл.

1 Факты - «неоспоримый, жесткий элемент дискурса историков... Забота о фактах в истории - это забота о доказательности, а она неотделима от справочного аппарата. Время истории в каком-то смысле встроено в вопросы, в документы, в факты» (Про А. Указ. соч. - С. 59). Обращение к источникам, следование определенным методологическим требованиям подтверждают претензии профессионала на соответствующий режим истинности, обладание верифицированным знанием. Для массового пользователя факты - опознавательный знак, создающий эффект «правды прошлого». Они придают ощущение «плоти» представляющим их словам - и в то же время погружены в эти слова, неотделимы от контекста. Масском-муникативные образы прошлого демонстрируют, как «власть факта» незаметно для потребителя преобразуется во власть образа. Они заполняют собой «пограничную зону» между областью исторического знания и массовым (историческим) сознанием, создают пространство взаимодействия. Поэтому масскоммуникатив-ные образы выступают (в том числе) посредником между профессиональной и обыденной сферами.

Социальный статус образов прошлого определяется их встро-енностью в настоящее, степенью «полезности» ему, они оживают, начинают «работать» в контексте определенного дискурса настоящего (в том числе эстетического, интеллектуального). Социальное значение, точнее, социальная природа образов прошлого со всей очевидностью проявляется - и активнее всего эксплуатируется - в той деятельности, которую сейчас принято называть «политикой памяти». Это процесс сознательного управления образами прошлого, преследующий определенные цели и предполагающий определенные результаты. Именно здесь, в информационно-символической сфере, проявляются конкретные интересы различных социальных сил; реализуются культурное и политическое соперничество, властные отношения в обществе. Прошлое есть тот символический ресурс, за обладание и управление которым борются элиты.

Когда-то в историографии была чрезвычайно влиятельна следующая идея: неэлиты не способны инициировать «политические действия»1. Впоследствии она была подвергнута «ревизии». Во многом опираясь на наработки антропологов, историки и политологи утвердились в мнении: общественность - не пассивные реципиенты, потребители символов или просто «материальные существа», они «еще и производители символов (и ритуалов) и их пользовате-ли»2. Это конкретизирует и усложняет характер социальных ком -муникаций, в которых формируются образы прошлого, и позволяет понять, как - и почему именно так - ведут себя образы прошлого в социальной среде. Они существуют там как самостоятельные «ор-

1 М. Эдельман и другие исследователи подчеркивали: символические политические акции могут «служить для широких масс мощным средством самовыражения», а также «приносят выгоды определенным группам». Однако Эдельман разграничивал политику как «зрительский спорт» и «политическую активность организованных групп, используемую ими для получения определенных ощутимых выгод». Кроме того, он проводил резкую грань между массой зрителей, для которых политика - «преходящий парад абстрактных символов», и меньшинством, которое с помощью «политических акций» добивается «от правительства ощутимых желаемых результатов» (Edelman M. The symbolic uses of politics. -Urbana, 1964. - P. 2-3; 5; 12).

2 См. об этом: Формизано Р. Понятие политической культуры // Pro et contra. - М., 2002. - Т. 7, № 3. - С. 130.

ганизмы», часто отклоняясь от заданной им изначально схемы, в них могут проявиться и даже доминировать какие-то периферийные или скрытые черты, придающие им иной (возможно, и принципиально новый) смысл. Или в пространстве прошлого вдруг начинают «работать» второстепенные образы (сюжеты, персонажи, истории), меняя установившуюся диспозицию.

В конечном счете оживает и влияет на жизнь, на установки и ориентации, корректируя человеческое поведение, то, что соответствует общественным запросам, потребностям, состоянию, традициям социума. Любое прошлое может совершенно неожиданно пригодиться, вдруг вырваться на «первые рубежи», определяя собой всю актуальную конструкцию памяти. Вот что пишет об этом немецкий исследователь Х. Вельцер: «... индивиды и коллективы выбирают из принципиально неограниченного множества событий и образов прошлого те, которые им, глядя из их настоящего, кажется осмысленным помнить. Прошлое еще отнюдь не прошло, оно продолжает жить на уровне чувств, на уровне самосознания, на уровне политических ориентаций, только не как история с ее фактичностью, а как продукт интерпретаций, наделяющих его смыслами. И главный смысл, вкладываемый в него людьми, зависит от того, какие требования предъявляет к ним современность. Поэтому в прошлом на самом деле меньше прошедшего, чем многим кажется. И только этим обстоятельством объясняется то, что по поводу того или иного прошлого происходит столько конкурентной борьбы, конфликтов и боев. Если бы прошлое было всего лишь историей, оно было бы заморожено. И не болело бы»1.

* * *

Анализ современности позволяет выявить роль образов прошлого в пространстве политической культуры. Прежде всего, они полагают «преодолеть» прошлое. Любая культура по сути своей невротична; в ее природе заложено стремление к изживанию своих

1 ВельцерХ. История, память и современность прошлого: Память как арена политической борьбы // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре (далее - НЗ). - М., 2002. - № 2/3(40/41). - С. 35.

травм1. Согласно психоаналитическим концепциям невротики достигают адекватного самосознания, если их вынуждают переживать - вспоминая, выговариваясь - свои травмы. Производя и перерабатывая образы прошлого, общество освобождается от прошлого как такового, т.е. от тех травм, которые его мучают. Образы прошлого выполняют функцию социальной защиты и адаптации, представляя собой своеобразные защитно-компенсаторные механизмы2. Конфликты и примирения с прошлым предотвращают или помогают переживать социальные сломы в настоящем. Обращение к прошлому, «работа памяти» - это и своего рода социокультурная ком -пенсация травмирующего воздействия повседневности.

Итак, образы прошлого имеют психотерапевтическое значение, участвуя в переживании тяжелых социальных потрясений. В современной историографии принят термин «преодоление прошлого». Он указывает на сложный процесс выработки взгляда на историю, не обремененного «тягой к оправданию». В то же время переживание травматологического прошлого связано с появлением различных защит-

1 Как выразился один из психоантропологов (Ф. Бокк), с точки зрения З. Фрейда, культура является для общества тем, чем невроз - для индивида. Действие психологических защитных механизмов применительно не к индивиду, а к обществу одним из первых показал А. Кардинер (на примере формирования «проективной системы»). См. об этом: Лурье С.В. Историческая этнология. - М., 1997. - С. 59; 60-65. «Тип социализации, присущий той или иной культуре, связан с типом тревожности, характерным для этой культуры, и в конечном итоге этот тип самоидентификации во многом определяет восприятие членами культуры реального мира, что влияет на всю конфигурацию элементов культуры. Адаптационная функция идентификации именно в том и состоит, что внешний мир предстает человеческому сознанию в скорректированном, адаптированном виде, где степень присущей всему внешнему миру тревожности снижается. Реальность как бы структурируется через символические элементы, получающие особое значение в ходе активности «защитных механизмов» (Лурье С.В. Указ. соч. - С. 76-77).

2 Понятие «защитные механизмы» было введено З. Фрейдом для «общего обозначения техники, которую “ego” использует в конфликтах, могущих привести к неврозам» (Freud S. The problem of anxiety. - N.Y., 1936. - P. 43). Психоаналитики К. Холл и Г. Линдцей считают, что защитные механизмы отрицают или искажают реальность, действуют на бессознательном уровне (Hall C., Lindzey G. Theory of personality. - N.Y., 1957. - P. 11). Каждая культура имеет свою иерархию защиты, и ее члены эксплуатируют по преимуществу определенные защитные свойства психики.

ных, компенсаторных стратегий, посредством которых трагический опыт инкорпорируется в общее (конструируемое) прошлое. Они предполагают «репрессирование» образов, вызывающих (или способных вызвать) «травму»1. Пожалуй, одна из самых распространенных стратегий - в силу естественности, простоты - подавление, забвение прошлого, своего рода «биологическая» реакция организма на потрясение: негативный опыт вытесняется в сферу коллективного бессознательного. В этом смысле забвение, следствием которого является утрата прошлого, есть не только враг памяти, но и ее ресурс2.

Чем глубже травма, тем большее значение приобретают практики забвения. ХХ век оказался «особенно отягощен памятью насилия и страдания, и такой опыт трудно выразить адекватным обра-зом»3. Показательно в этом смысле массовое отношение ко Второй мировой войне в (Западной) Германии и СССР. ФРГ в первое десятилетие своего существования, по оценкам исследователей, «представляла собой не сообщество памяти, а сообщество забвения»4. В атмосфере коллективной амнезии возникла «лихорадка пощады» (Р. Кемпнер), которой заболели все политически и общественно значимые силы. Они блокировали новые попытки судебного преследования национал-социалистов, тем самым активизировав дискурс забвения. Такова связь прощения и забвения - в воображении и в реальности - на немецкой почве. «Вытеснение» нежелательного (национал-социалистского) прошлого заставило говорить о «неспособности» немцев «печалиться», «скорбеть» (А. и М. Мичерлих), об «утрате» ими истории (Т. Хойс). Но и в СССР «практически выпал, вытеснен из коллективной памяти (массового сознания) пласт переживаний будничной, беспросветной войны и послевоенного существования, подневольной работы, хронического голода и нищеты, принудительной скученности жизни. Они рассеялись так же,

1 Под «репрессией» в данном случае понимается не только «изъятие» из сознания, как в психоанализе, но устранение из публичной информационной среды.

2 Так двояко рассматривает забвение П. Рикёр (См.: Рикёр П. Память, история, забвение. - М., 2004. - С. 693).

3 Там же. - С. 9.

4 Кёниг Х. Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ // НЗ. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 98.

как память об искалеченных инвалидах... Эта жизнь оказалась тягостной и ненужной. От всего этого в общественной памяти остался лишь подсознательный страх, часто выражающийся как страх новой войны. определивший собой дальний горизонт массовых оценок качества жизни»1. Причем в отличие от Германии этот опыт не восстановлен в нашей памяти и сейчас. Более того, консенсус -ный (доминирующий, принятый социальным большинством, признанный им приемлемым) образ войны блокирует все попытки «возвращения» тягостного прошлого.

С точки зрения инструментальной, технологической забывание обеспечивается «молчанием» или, по определению Х. Люббе, «коммуникативным умалчиванием»2. Это означает не исключение «травматических» образов прошлого из индивидуального сознания, а изъятие травмирующего (индивидуального и коллективного) прошлого из общественных коммуникаций. Вне «зоны публичности» образы прошлого перестают работать, существовать для социума, растворяясь в небытие. С ними уходят те невыносимые смыслы, которые грозят разрушить коллективные идентичности.

В большинстве случаев образование «пустот» в памяти спасительно (и в этом смысле «полезно») для общества, а длительность забвения свидетельствует о масштабе пережитой травмы. «Мы уже привыкли думать, что “помнить” - как-то лучше и здоровее, чем “забывать”, - размышляет немецкий исследователь Х. Вельцер, - хотя не в последнюю очередь. пример Холокоста (травмирующего события par excellence) показывает: для того, чтобы пострадавшие общества могли восстановиться, им может быть полезнее сперва забыть катастрофическое событие, а только потом, после длительной фазы консолидации (которая обычно занимает, видимо, около тридцати лет), снова сделать его предметом воспоминания и поминовения»3. П. Рикёр связывает забвение с прощением: «В определенном смысле прощение составляет пару с забвением: не является ли оно своего рода счастливым забвением? В еще более глубоком смысле, не есть ли это образ

1 Гудков Л. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Там же. - С. 49.

2 См.: Lubbe H. Der Nationalsozialismus im deutschen Nachkriegsbewusst-sein // Hist. Ztschr. - В.,1983. - N 236. - S. 579-599.

3 ВельцерХ. Указ. соч. - С. 34-35.

примиренной памяти?»1. Рядом с категорий прощения возникает и категория вины. Следствия вины и прощения «заново перекрещивают собой все операции, конституирующие память и историю, и оставляют особый след на забвении»2.

Однако оценки забвения с моральной точки зрения - в значении «хорошего», «правильного» - просто невозможны. Забывание, предполагающее исчезновение прошлого, есть свидетельство «короткой» памяти, нежелания и неспособности общества помнить, а значит, и понимать самое себя. Прерывистое, изобилующее провалами прошлое провоцирует расколы и разрывы в настоящем, чрезмерную активность в конструировании преемственности. «Те, кто не может вспомнить прошлое, - писал М. Хайдеггер, - приговорены к тому, чтобы сперва его выдумать». Категория «отягощающее прошлое» способна стать объектом политической эксплуатации; под нее могут быть подведены любые (нежелательные для каких-то социальных сил) воспоминания. И тогда она превращается в оружие политической борьбы - не менее грозное, чем востребованные образы прошлого, участвуя в принудительном разрушении определенных зон идентификации.

«Стратегии защиты» распространяются и на то прошлое, которое удерживается или возвращается в «пространство памяти». Через рассказы о страданиях происходит адаптация к страданиям. Актуализированное прошлое подвергается в настоящем трансформации (или, по Фрейду, сублимации), благодаря чему внедряется в сферу осознаваемого, не приводя социум к конфликту или смягчая его, снижая его напряженность. Эта стратегия совмещается, синтезируется с рационализацией, в рамках которой травмирующему прошлому дается социально приемлемое истолкование, снимающее конфликт. Здесь применяются операции «переноса» и «замещения» значений, переакцентировки (и перекодировки) смыслов в образных структурах прошлого. Такие «игры значений», изменение смыслов (на приемлемые, иногда противоположные исходному) часто встречаются в «работе памяти».

Трагедии искажают воспоминания. Великие трагедии требуют особенно напряженной терапевтической работы памяти. Обра-

1 Рикёр П. Указ. соч. - С. 403.

2 Там же. - С. 633.

тимся снова к опыту двух главных «фигурантов» Второй мировой. Известно, что долгое время после войны немцы «рассматривали себя не виновниками преступления, а жертвами и побежденными в обычной войне», вспоминая об ужасах войны, ночных бомбардировках и изгнании, о «тяжелых годах»1. Эта претензия на роль пассивной жертвы служила целям самозащиты и самосохранения, позволяя исключить из индивидуальной и коллективной памяти уничтожение евреев2, военные преступления вообще. Так в Германии проявлялось массовое стремление перевести понятие «вины» в иной, приемлемый для общества формат или вообще снять вопрос о коллективной (в данном случае - всеобщей) вине.

Кажется, это желание немцев предстать в образе жертвы никуда не ушло. Оно было вытеснено в «подсознательное» - и неизбежно должно дать знать о себе. Прорываясь из «зоны умолчания» в публичное пространство, коллективное стремление оправдать и оправдаться порождает «жертвенные» дискурсы. Еще в начале 1980-х годов немецкий писатель и литературовед В.Г. Зебальд впервые поставил вопрос: «Почему в немецкой литературе практически ничего не писали о воздушных налетах на германские города?..»3. В конце 90-х темы бомбежек, беженцев, страданий немцев, «материальной и моральной уничто-женности» Германии проникли в публичное пространство4. Выход в 2002 г. «Траектории краба» Г. Грасса и «Пожара» Й. Фридриха спровоцировал дискуссию о бомбардировках. В ней заметно не желание «выставить немцев жертвами, а скорее. - показать, что среди жертв имелись также и немцы»5. Описание собственных страданий стало для немцев способом преодоления национального унижения поражением и покаянием. Можно сказать, что военная травма в Германии не преодолена, она породила глубоко скрытые комплексы, которые требуют выхода. В этой ситуации память превращается «в поле битвы за будущее

1 КёнигХ. Указ. соч. - С. 98.

2 См. об этом: Koselleck R. Die Diskontinuitat der Erinnerung // Dt. Ztschr. fur Philosophie. - В., 1999. - Jg. 47. - S. 213-222.

3 Sebald W. Zwischen Geschichte und Naturgeschichte // Orbis litterarum. - Copenhagen, 1982. - N 37. - S. 366.

4 См.: Хаге Ф. Чувства, погребенные под обломками: Как немецкие писатели справлялись с темой бомбежек // НЗ. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 344-347.

5 КёнигХ. Указ. соч. - С. 103.

право на интерпретацию; идет переосмысление истории или по крайней мере попытка такого переосмысления»1.

В СССР вытеснению трагического военного опыта из общественного сознания служила официальная и всенародная героизация войны. Замещение страшных, тяжелых, позорных историй войны единым образом победной Великой Отечественной позволяло не только примириться с прошлым, но и наполнить смыслом настоящее, романтизировать его, придать устойчивость. Поэтому «новый, отретушированный и национализированный» образ войны одинаково «устраивал как верхи, так и низы социума»2. В обоих случаях - и немецком, и советском - (по-разному) возвышающие и объединяющие образы прошлого выполняли (и выполняют сейчас) роль адаптивных механизмов индивидуального и коллективного выживания. Информационно-символические практики, в которых воплощаются эти образы, материализуются в реальности - в виде ритуалов, учебно-воспитательных программ, политических актов, культурной работы и др. Тем самым устанавливаются коммуникации между пространством «воображаемого» и действительностью3. Конструирование образов прошлого приобретает значение моделирования настоящего - и наоборот.

1 Шнайдер Р. Преодоление прошлого в Германии, возвращение мертвых евреев и исчезновение евреев живых: Аналитико-полемическое эссе // НЗ. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 269.

2 Дубин Б. «Кровавая» война и «великая» Победа: О конструировании и передаче коллективных представлений в России 1970-2000-х годов // Отеч. записки. - М., 2004. - № 5(20). - С. 75.

3 На примере памяти о войне Л. Гудков описывает, как представления, переживания, знания целого поколения «приобрели статус самой реальности, “общезначимости”, “безусловности”, подчиняющей личный опыт отдельных людей». «Только получив соответствующее институциональное оформление и закрепление, став технически репродуцируемым, будучи вписанным или хотя бы соотнесенным с коллективными рамками событий прошлого и настоящего, опыты военного времени становятся исторической “памятью” общества или отдельных групп и участников войны. Без этих механизмов (и направленной политики СМИ) специального поддержания и организации “памяти”, ритуалов и инсценировок, разыгрывания военной тематики прошлое, даже столь значимое, быстро рассыпается и исчезает» (Гудков Л. Указ. соч. - С. 51). Только будучи «специально обработано» в виде масскоммуникативных образов, прошлое воспроизводится, трансформируется в память - и составляет политико-культурный факт.

Новый выброс травмирующего прошлого в Европе пришелся на 90-е годы. Последствия развала «реального социализма» потеснили в интернациональной памяти воспоминания о Второй мировой, в то же время придав им новый смысл (так когда-то произошло с памятью о русской революции, «погашенной», видоизмененной войной). Экстремальный опыт территориально-государственных и национальных размежеваний и противостояний, малых войн и больших конфликтов, утраты и обретения вновь поколением европейцев и «бывших эсэсэровцев» опорных точек существования превратил 90-е годы в эпоху глобальных исторических травм. Все постсоциалистические общества (в той или иной степени) подверглись (на поколения вперед) «глубинному формирующему воздействию... насилия»1. Они одержимы этим прошлым, которое «болит» и «не проходит», присутствует в настоящем и определяет его.

Поэтому в ход пошел весь арсенал защитных, компенсаторных стратегий. Что касается России, наследовавшей СССР, то здесь произошли «перенесение» и переакцентировка катастрофического: «. отрицательные значения событий, предшествовавших войне (коллективизация, голод, репрессии), заметно снизились, тогда как символы всего негативного, разрушительного или угрожающего разрушением оказались перенесены в более близкий хронологический период и сконцентрировались в еще совсем недавней, но уже ставшей прошлым “эпохе перестройки”, девяностых годах. Тем самым дальние временные планы воображаемого целого истории как бы высветлились, ближние же, напротив, стали чернее»2. В результате «перестройка» сегодня «оказывается в несколько новом, существенно более негативном» смысловом контексте, связываясь

1 Это выражение К. Науманна касается воздействия «экстремальных проявлений насилия» на немецкое общество. Главный вопрос для Науманна - как это отразилось на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих» (См.: Naumann K. Nachkrieg in Deutschland. - Hamburg, 2001). «Психоаналитики говорят о межпоколенной передаче травматического стресса и о посттравматиче-ском синдроме как устойчивой черте массовой психики, характерной для обществ, вышедших из революционного состояния» (Эткинд А. Столетняя революция: юбилей начала и начало конца // Отеч. записки. - М., 2004. - № 5(20). - С. 41). Травмы предков передаются потомкам через разнообразные механизмы социализации.

2 Дубин Б. «Кровавая» война и «великая» Победа. - С. 70-71.

уже не с возможными новыми началами и альтернативными путями развития, а с крахом прежнего государственного целого»1.

Это, на мой взгляд, неосознанная реакция на завершение целой эпохи в жизни социума. Мир, от которого мы оказались неожиданно отрезаны, должен быть оправдан, наделен приемлемыми смыслами. Весь негативный потенциал, отрицательный опыт «советского периода» вытесняется и концентрируется в его завершающем этапе. Теперь можно трактовать конец советской истории как начало всех «постсоветских» бед. Создана некая символическая «точка возврата» на исторически «правильный» путь, которая еще послужит изживанию травм 90-х годов. Залогом эффективного движения вперед, возможно, станет (да, собственно, уже становится, что показали дискуссии по поводу двадцатилетия перестройки в 2005 г.) акцентировка преемственности с периодом «до 1985 года». Во всяком случае, наше общество готово к «возвращению» к тому моменту в истории, когда мы в очередной раз «пошли не туда».

Переживанию травматического исторического опыта служат поиски «авторитетного» прошлого, попытки его героизации, конструирования новой сакрализованной «национальной памяти». «Нормализация» настоящего оказывается связана с приступами мифологизации, идеологических (в понимании К. Манхейма) отсылок к прошлому, утверждением «перевернутых» (противоположных старым) стереотипов его восприятия. Это со всей очевидностью демонстрируют государства постсоветского пространства. В первую очередь, конечно, Россия2. «Если конец 1980-х был для населения России годами наибольшего символического уничижения себя как советских людей (“совков”, по жаргонному обозначению тех лет), а начало 1990-х, непосредственно после распада СССР -временем наибольшей определенности и острой фрустированности в плане социальной и национальной идентификации, то уже к 1994-

1 Дубин Б. Конец века // Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культуры. - М., 2004. - С. 156.

2 См., например: Исторические исследования в России: Тенденции последних лет / Под ред. Бордюгова Г. А. - М., 1996; Россия и страны Балтии, Центральной и Восточной Европы, Южного Кавказа, Центральной Азии: Старые и новые образы в современных учебниках истории / Под ред. Бомсдерфа Ф., Бордюгова Г. - М., 2003; Мифы и мифология в современной России / Под ред. Аймермахера К. - М., 2003; и др.

1995 годам заметно выросли показатели позитивного самоутверждения россиян, принадлежности. к национальному целому России - ее “земле, территории”, но особенно к ее “прошлому, истории”»1.

Ответом на множественные травмы стало вытеснение из коллективных образов прошлого наиболее болезненных моментов. По данным социологов, россияне не относят ГУЛАГ и Холокост к числу ни наиболее значительных событий, ни самых болезненных разочарований ХХ в. И самое интересное: «И падение Берлинской стены, и даже сам распад Советского Союза для них менее значимы, чем, скажем, для граждан США (одним из самых значительных событий распад СССР назвали 39% россиян и 47% американцев)»2. «Уважения к своему прошлому» - вот чего, «в первую очередь, не хватает сегодня человеку», считали россияне3. За этим стояла потребность в новой определенности, «горделивой» идентичности, которую - насколько могла - удовлетворила путинская власть.

Достижение государственно-национального консенсуса, символическое «обоснование» новых государственностей, возникших на постсоветском пространстве, потребовали (в большинстве случаев) избавления от «советского» (придания ему статуса как бы «небывшего») и всего имперского прошлого, противопоставления себя современной России, «репрессирования» русского влияния на национальные истории. Изживание комплекса национальной ущемленно-сти (историй «младшего брата») актуализировало обвинительные дискурсы «жертвы» (и не только исключительно коммунизма, но всего русского), а также национальной достаточности4. В странах Восточной Европы вытеснению «коммунистического» прошлого способствовали практики конструирования общего европейского

1 Дубин Б. Семантика, риторика и социальные функции «прошлого» // Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культуры. - М., 2004.- С. 99.

2 Дубин Б. Копец века // Там же. - С. 156.

3 Левада Ю.А. От мнений к пониманию: Социологические очерки, 19932000. - М., 2000. - С. 401, 404-405, 425.

4 См.: Национальные истории в советском и постсоветских государствах / Под ред. Аймермахера К., Бордюгова Г. - М., 1999; Jilge W. Historical memory and national identity-building in Ukraine since 1991 // European history: Challenge for a common future. -Hamburg, 2002. - P. 109-132.

прошлого - и в то же время акцентировки социокультурной «самости», оживления национального чувства. Так, распад СФРЮ - пожалуй, самый тяжелый восточноевропейский опыт 90-х - вызвал к жизни «новые исторические концепции, которые, по сути, оказались не шагом на пути к новому историческому познанию, освобождению от мифов социалистического периода и преодолению опостылевшей многим жесткой официальной догмы, а шагом в прошлое, к возрождению мифов и предрассудков как королевской Югославии, так и периода с середины XIX века (а иногда и раньше) до образования Королевства сербов, хорватов и словенцев в 1918 году »1.

Речь, собственно, идет не о критическом отношении, а об изменении (переформатировании) структурных компонентов памяти. Образы прошлого, поддерживавшие «социализм», упорядоченные, привычные, получившие статус официоза, сместились к периферии публичного коммуникативного пространства или (на время) исчез-ли2. На первый план вышли образы, призванные утвердить, зафиксировать «постсоциалистическое» настоящее, ввести его во временной континуум, наполнить смыслом. Образы, смягчающие ка-тастрофизм действительности, снимающие «посттравматический синдром», извлекаются как из близких, поверхностных, так и из глубинных пластов памяти. В любом случае, их назначение - лечить (настоящее прошлым), а не «жечь» («глаголом», как у Пушкина) и разоблачать. Эти процессы захватили все «постсоциалистиче-ское» пространство, интернационализируя «память о коммунизме». Они в который раз показывают: «. воспоминания о коллективных исторических травмах и переработках их сильно зависят от того, каким образом эти воспоминания используются в настоящем. Будет ли то или иное событие вообще истолковано как травмирующее,

1 Романенко С. Закончилась ли на территории распавшейся Югославии Вторая мировая война? // НЗ. - М., 2005. - № 2/3 (40/41). - С. 239-240.

2 П. Нора называет это явление идеологической деколонизацией. Оно характерно для стран, «вышедших из-под гнета тоталитарных режимов ХХ столетия», где «народы обращаются к своей давней, традиционной памяти, отобранной, разрушенной или искаженной в свою пользу» этими режимами. Для Нора это одна из составляющих интернационального процесса «демократизации» истории, «возникновения разнообразных форм памяти меньшинств» (Нора П. Всемирное торжество памяти // НЗ. - М., 2005. - № 2/3 (40/41). - С. 205-206).

зависит порой не столько от самого события, сколько от того, какое значение ему будет придано впоследствии, задним числом»1.

* * *

В той же мере современность демонстрирует, какую сложность для людей представляет сознательная «проработка» пережитых травм - и в этом смысле испытание прошлым. При анализе этого опыта следует исходить из посылки, сформулированной Теодором Адорно: «Прошлое будет проработано лишь тогда, когда удастся преодолеть сами причины событий прошлого. Лишь потому, что эти причины продолжают действовать, чары прошлого до сих пор не рассеяны»2. Если прошлое «не уходит» в силу нерешенности порожденных им проблем, «все зависит от того, в каком виде оно представляется: становится ли. лишь предметом укора или же мы преодолеваем ужас, находя в себе силу постигать непостижи-мое»3. Обратимся опять к психоанализу, который и предоставил в распоряжение исследователей сложную концепцию «проработки», ставшую антитезой «коммуникативного замалчивания». «Проработка прошлого» в этой логике есть одна из стратегий управления образами прошлого, предполагающая критику (и «историзацию») памяти. «Психоанализ относит замалчивание к разряду способов вытеснения отягощающего прошлого, в то время как настоящая полемика, т.е. “проработка”, возможна только в рамках (самокритического рассказа»4. Влияния такой «критической само-рефлексии», по мнению Адорно, было бы достаточно, если бы оно сделало «само собой разумеющейся привычку не выплескивать недовольство вовне, но размышлять о самих себе и своем отношении к тем, на кого привыкло гневаться закостенелое сознание... Прора-

1 ВельцерХ. Указ. соч. - С. 34.

2 Адорно Т. Что означает «проработка прошлого» // НЗ. - М., 2005. -№ 2/3 (40/41). - С. 45. Проанализированное Адорно понятие прочно вошло в словарь немецких (и не только) дискуссий о нацизме и Холокосте, наряду с такими терминами, как «преодоление прошлого» и «культура памяти».

3 Там же. - С. 43.

4 КенигХ. Указ. соч. - С. 101.

ботка прошлого, понятая как просвещение, по своей сути заключается в подобного рода обращении к субъекту, в усилении его самоуверенности и тем самым его “я”»1. «Проработка» прошлого приобретает, таким образом, значение «профилактической вакцины», которая прививается обществу. «Ясным сознанием» разрушается проклятие прошлого (Адорно).

В этой логике «преодоление» прошлого оказывается связанным с «систематической критикой поведения не тех или иных представителей нации, но этой нации в целом, и притом в ее собственном сознании»2. Переход к критическим воспоминаниям предполагает снятие табу-запретов с травматического прошлого, проведение публичных дебатов и активизацию политического просвещения. Это не позволяет ограничиться областями символических практик, чистого сознания или коммуникаций, но требует конкретных и осязаемых действий в сфере материальной политики. Первый опыт такого воспоминания относится к Германии. ФРГ продемонстрировала пример изменения роли памяти в легитимации политического строя, включения в нормативный фундамент ее коллективной идентичности темного, преступного прошлого. Это стало одним из оснований политического консенсуса, в рамках которого произошел отход от идеи «особого немецкого пути»; немцам удалось интегрироваться в европейский мир и стабилизировать новую германскую демократию3. По мнению немецких исследователей, «негативный опыт национал-социалистического господства в Германии открыл путь к идее политического строя, основанного на достоинстве человека, что соответствует традициям западного мышления»4.

В связи с немецким опытом можно говорить о критической, постнациональной ориентации культуры памяти. «В мире национальных политий XIX - первой половины ХХ века идентичность

1 Адорно Т. Указ. соч. - С. 44.

2 Аверинцев С. Преодоление тоталитаризма как проблема: Попытка ориентации // Преодоление прошлого и новые ориентиры его переосмысления: Опыт России и Германии на рубеже веков / Под ред. Аймермахера К. и др. - М., 2002. - С. 31.

3 См. об этом: Sontheimer K. So war Deutschland nie: Anmerkungen zur poli-tischen Kultur der Bundesrepublik. - Munchen, 1999.

4 См.: Современная Германия: Реф. сб. - М.: ИНИОН РАН, 2002. - С. 18.

брала начало в идеализированном прошлом, безжалостно ретушируя в нем все темные пятна. Национальная эра в Федеративной Республике окончилась с приходом саморефлектирующей памяти о национал-социалистическом варварстве в политическое сознание этого государства, вступившего с этого момента в постнациональную эпоху с точки зрения развития культуры памяти»1. С начала 1990-х годов и в других западных демократиях наблюдается процесс, инициированный ФРГ: подвергаются критике «идеализирующие национальные нарративы»; позорные события прошлого не замалчиваются, а становятся предметом публичных обсуждений2.

Конечно, феномен критического воспоминания, связанный с насыщением публичного пространства соответствующими дискурсами, стал возможным в определенной моральной атмосфере. А.И. Солженицын отмечал: новый облик послевоенной Германии, «возврат дыхания и сознания, переход от молчания к свободной речи» обусловлены «нравственным импульсом», «облаком раскаяния» - а значит, и появлением ощущения личной причастности к прошлому. Однако чтобы быть справедливыми, отметим: «работа критической памяти» совершалась в определенных условиях и предполагала вполне определенные результаты. Едва ли не определяющим (во всяком случае, на первом этапе, до начала 1960-х) был «внешний» фактор: ФРГ находилась в поле зрения международного сообщества, и за ее политическим развитием велось пристальное наблюдение. «Четкое политическое отмежевание от прошлого режима помогло Федеративной Республике избавиться от имиджа некогда ненавистного военного противника и добиться. равноправия и уважения в Европе и мире»3. Существенно, что для политико-культурных экспериментов был создан благоприятный экономический фон4.

1 КёнигХ. Указ. соч. - С. 102.

2 См. об этом: Mythen der Nationen: 1945. Arena der Erinnerungen. - 2 Bd. -B., 2005.

3 КёнигХ. Указ. соч. - С. 96.

4 М. Бирвиш полагает: «.нет сомнений в том, что желание справедливости можно удовлетворить скорее при экономически обеспеченных условиях, нежели в условиях дефицита и нужды, когда на место спокойного суждения приходят вытеснение или поиски козлов отпущения. Поэтому, может быть, наследие диктатуры в Германии преодолено ровно настолько основательнее, насколько

Именно немецкий опыт «преодоления» прошлого свидетельствует об ограниченности социальных способностей восприятия и «проработки» (в массе) трагической истории, к которой причастна, психологически «подключена» вся эта «масса». Немецкая практика борьбы с прошлым и за прошлое неоднозначна и крайне противоречива. «Преодоление» не отменяет, а напротив, предполагает установление табу, устранение из общественного сознания того прошлого, что не совпадает или противоречит «преодолеваемому»1. В процессе «преодоления» меняются подходы к травматическому прошлому. Сами немцы отмечают, что в отношении национал-социализма «речь идет теперь только о символическом действии, о нормах коммуникации и об эстетической репрезентации, в то время как непосредственных политических выводов из национал-социалистического прошлого делается все меньше»2. Сложности массовой «проработки» обусловлены тем, что «.в населении доля испытывающих потребность в таком воспоминании очень мала. Статистика все чаще показывает, что, хотя большинство немцев политически корректно называет Холокост “чем-то очень плохим”, при этом всё меньше тех, кто осознает необходимость постоянного напоминания о нем. Ритуалы преодоления прошлого служат только цели показать миру, что немцы исправились, стали лучше и уже не имеют ничего общего с нацистским режимом. Всеобщая неспособность связать память о Холокосте и те “уроки”, которые следует из него извлечь, с реальной повседневной жизнью последующих поколений оказывается губительной»3.

С этим (в том числе) связаны проблемы и противоречия немецкой демократии, вполне, однако, естественные, принимая во внимание, что речь идет о живом, развивающемся явлении. И это

немецкий уровень благосостояния выше российского» (Бирвиш М. Постсоциали-стический опыт. Сравнение России и Германии // Преодоление прошлого и новые ориентиры его переосмысления... - С. 56).

1 А. Эткинд отмечает: «Политический консенсус в отношении нацистского режима задает предсказуемые рамки, внутри которых ведутся легитимные дебаты. Голоса тех, кто отрицает историческую реальность Холокоста, остаются вне закона или вне культуры» (Указ. соч. - С. 44).

2 КёнигХ. Указ. соч. - С. 102.

3 Шнайдер Р. Указ. соч. - С. 264; 265; 266.

касается не только немецкой демократии. В современной Европе память (прежде всего, о войне) стала фактором дестабилизации демократии, легитимности демократических систем. Так, в 1990-е годы «в разных странах имела место ревизия кодифицированных рассказов о войне, и во многих случаях она закончилась обвинением в адрес движений Сопротивления. Самый вопиющий случай, вероятно, итальянский, когда правые под руководством Берлускони повели яростную атаку на всю борьбу за освобождение и всё партизанское движение с целью лишить легитимности политические силы, которые опираются на ценности Сопротивления, и приступить к реабилитации, и весьма откровенной, фашистского режима»1.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Кроме того, немецкий опыт указывает на своеобразие переживания травм в рамках разных культур. «По-видимому, не всякая культура принимает само представление, согласно которому для нации необходимо размышлять о ее коллективной ответственности за грехи и преступления ее прошлого, исповедовать перед всем миром эти грехи и преступления, - отмечал С. Аверинцев. - Эта идея либо есть, либо ее нет. Очевидна ее связь с той высокой оценкой обращения и покаяния, которая прямо или косвенно восходит к христианской традиции. В известной классификации, восходящей к Рут Бенедикт, все это обозначается как культура совести. Напротив, цивилизации Востока традиционно определяются культурой стыда: там человек должен “сохранять лицо”, и как раз для этого ему лучше не открывать своих неприятных тайн. Современный либерализм подчас высказывает предпочтение культуре стыда как предохраняющей от слишком негативных эмоций; но слишком очевидно, насколько будущее европейской традиции свободы связано с культурой совести»2.

Так или иначе, сосредоточенность общества на исторической памяти, продуцирование соответствующих образов прошлого, формирование в связи с этим политического консенсуса, в рамках которого ведутся легитимные дебаты, - характерные черты пост-травматического времени. В работе с прошлым проявляют себя ес-

1 Ферретти М. Непримиримая память: Россия и война: Заметки на полях спора на жгучую тему // НЗ. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 81. Обзор полемики о Сопротивлении в Италии см.: PeliS. La resistenza in Italia: Storia e critica. - Torino, 2004.

2 Аверинцев С. Указ. соч. - С. 35-36.

тественные адаптивные, компенсаторные механизмы социума. Хотя подходы к освоению негативного социального опыта постоянно меняются, в процессе такого освоения проявляются специфические черты той или иной социальности, устойчивые характеристики политической культуры. По тому, как общество справляется со своими травмами, можно судить о нем самом.

При общем (для разных культур) стремлении «нормализовать» историю схемы такой «нормализации» существенно различаются. Действительно, «расчет с наследием “третьего рейха”», противоречивый и незавершенный, можно назвать значимой победой гуманистической мысли и демократического действия. Политическая культура ФРГ смогла (если использовать формулу Л. Толстого) «подняться на ту точку, с которой видишь себя». И последствия оказались близки к тому, что предсказывал К. Ясперс: «Где подлинное сознание вины колет как жало, там само сознание поневоле преобразуется»1. Однако процесс такого преобразования чрезвычайно травматичен. «Травматический реализм»2 стал тяжелым испытанием для немецкой культуры, которая продемонстрировала высокий запас прочности, не позволив социуму разрушиться под таким натиском «правды о себе». Видимо, этот опыт применим к европейской культуре, способной - в силу устойчивости, мощи исторических пластов, развитых механизмов преемственности и селекции социального опыта, многовекового накопления и испытания традициями - его выдержать, принять и эффективно переработать.

* * *

Для русского сознания этот опыт - демонстрация «странности», непонятности Европы. В отношении русских к травматическо-

1 Jaspers K. Die Schuldfrage: Von der politischen Haftung Deutschlands. -Munchen, 1987. - S. 83. (Ясперс К. Вопрос о виновности: О политической ответственности Германии. - М., 1999).

2 Это понятие сформулировал американский литературовед М. Ротберг применительно к памяти Холокоста. Цель такого «реализма» - «преобразить читателя», заставив его выработать собственное «отношение к посттравматической культуре» (Rothberg M. Traumatic realism: The Demands of Holocaust representation. - Minneapolis, 2000. - P. 103).

му прошлому проявляются и сопряженность с европейской культурой, и политико-культурная «особость». «Неудобные» воспоминания, необходимость как-то с ними справляться - одна из вечных и самых сложных проблем, особым образом скрепляющих русскую историю и современность. Наше прошлое длинно, прерывисто, обладает высоким конфликтным, травмирующим потенциалом. В связи с ним неизбежно встают вопросы о вине, национальной полноценности, эффективности, достаточности. В отношении к «преступному» прошлому ощущается «внутренняя невозможность» «поступать так, словно ничего и не было». Она «.объединяет нас, русских, с людьми Запада; .в этом проявляется, хотя бы и в секуляризованных преломлениях, действие общего для нас христианского наследия»1. Однако Россия не справляется с «травматическим реализмом», не выдерживает испытания «проклятыми вопросами» - о национальной вине и национальной ответственности.

В русском случае не имеет практического значения вопрос: за какое прошлое мы несем ответственность? Зато весьма актуален другой: какое прошлое может быть ответственно за нас - поддержать, оправдать, дать возможность гордиться собою, любить себя? Об этом, в первую очередь, свидетельствует практика «преодоления» коммунистического прошлого. В отличие от западного (прежде всего, немецкого) опыта, в нашем случае нельзя говорить о доминировании технологии «коммуникативного замалчивания» в момент «открытия доступа» к травмирующему прошлому. Напротив, «преодоление по-русски» связано с публичным разоблачением «тайн» и «преступлений», несколько навязчивым воспоминанием. В посткоммунистических дискурсах постсоветской России явно не преобладало стремление оправдаться, сплотившись вокруг мифологемы «коллективной жертвы режима» (хотя и это было); отчетливо звучала покаянная тема2. Правда, покаяние было недолгим и имело ярко выраженный утилитарный характер: в первой половине

1 Аверинцев С. Указ. соч. - С. 36.

2 М. Чудакова писала, что в совокупности материалы и документы, опубликованные в 90-е годы, представляют эквивалент Нюрнбергского процесса. В России он произошел не в зале суда, а на страницах книг (Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. - М., 1993. - № 4. - С. 136).

90-х годов мы «отработали» покаяние; покаялись, как того ждал цивилизованный мир и требовала внутренняя ситуация «прощания с коммунизмом». На недостаточность и низкую социальную эффективность покаяния и «преодоления» коммунизма - как на непонятную «странность» русских - неоднократно указывали западные исследователи1. Действительно, процесс «преодоления» негативного прошлого, сопоставимый с европейскими образцами, явно зашел в тупик. Россия дала на «проклятые вопросы», рожденные европейской «культурой памяти», свои ответы.

Смысл, внутренняя логика «преодоления» становятся понятны, если взглянуть на него в контексте общей практики интегрирования травматического опыта в память русского социума. (Замечу в скобках: эта проблема стала одной из центральных культурных тем, объектом интерпретации различных социальных групп, политических сил.) Трагическое, преступное, «вредное» прошлое в России подвергается разоблачению, в котором происходит своего рода сброс негативной социальной энергии (когда и неудовлетворенность настоящим начинает работать против прошлого), а затем отторгается. Оно как бы перестает существовать, - даже продолжая присутствовать в публичном пространстве, - не влияет на конкретные политические практики. Однако в любой момент способно вернуться, если такое возвращение будет социально затребовано; общественная потребность может быть использована определенными социальными силами. Возвращается травматическое прошлое в превращенном, т.е. приемлемом для социума, виде. Освоение этого прошлого связано с нарушением естественной, живой исторической преемственности - и в то же время с изобретением традиции, манипулированием соответствующими образами прошлого, «утилизацией» памяти.

Подобная «проработка» негативного исторического опыта не предполагает, а, скорее, внутренне противится той критической са-морефлексии, которая отличает европейскую практику2. У нас в

1 См., например: Scherrer J. Russia - In search of a useful past // European history: Challenge for a common future. - Hamburg, 2002. - P. 90-108.

2 Не случайно ставится под вопрос возможность применения к русской практике понятий, выработанных памятью о нацизме и Холокосте (См.: ПаперноИ. Со-

связи с травмой срабатывают механизмы коллективной защиты, в основе которых - простейшие бессознательные реакции. Русские демонстрируют устойчивое нежелание помнить, стремление заместить «неудачное» прошлое его приемлемыми образами. Это требует постоянного «делания» прошлого - его искажения, идеологизации, усиления в нем мифического начала. Оценивание национальной истории в категории «старое» - «новое» у нас никого не способно удивить и воспринимается как вполне естественное. При всей беспорядочности «работы» с прошлым (и отсутствия порядка в самом прошлом - оно представляет собой нагромождение разнообразных, противоречащих друг другу, конфликтующих образов), в ней проявляется одна закономерность. Назначение такой работы состоит не в том, чтобы добиться адекватного самосознания, попытаться понять и преобразовать себя (и свои представления о других), но -подтвердить некий исходный (идеальный) образ себя и, тем самым, «правильность» существующего социального порядка (каким бы он ни был). Отсюда - тяготение к общему «правильному» прошлому, символическому единению (и «усреднению», редукции от сознательного «я» к «мы») через прошлое.

В определенном смысле такое отношение к прошлому есть способ примирения с «катастрофизмом», тяготами, многопроблемь-ем действительности. Европейскому обществу нередко удается изжить свое прошлое, расстаться с ним - т.е. решить проблемы, им принесенные. Преодоление национал-социалистического прошлого (в том числе, в политическом, социально-экономическом отношениях) - одно из подтверждений. Настоящее приносит новые проблемы и требует их разрешения, но не служит консервации старых. Так, собственно, и происходит материализация времени, социальной тем-поральности на европейском пространстве. В России проблемы прошлого переходят в настоящее, либо забываясь (сами собой сходя на нет), либо дестабилизируя и в какой-то момент взрывая ситуацию (как, например, аграрный кризис в начале ХХ в. или национальные вопросы в конце того же столетия). В этом проявляется принципиальное неумение русской политической культуры решать конфликты.

ветский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое лит. обозрение. - М., 2004. - № 68. - С. 102-126).

В результате крайне ограничены возможности эволюционного изменения русской системы, ее мирного перехода из одного состояния в другое. Поэтому нередки случаи краха социального порядка.

Неизжитое прошлое, требуя «рассчета», «навязывает» себя настоящему (дню сегодняшнему). Вероятно, поэтому «представления о прошлом приобретают здесь структуру медицинского “симптома”. К “истории” относится именно то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется»1. «Плохому», травмирующему прошлому у нас противопоставляют только «защиту». В русской социальной практике апробированы разные компенсаторные стратегии: вытеснение травмирующего прошлого в область несущественного или несуществующего; ле-леяние собственных травм («культ страданий»); реинтерпретация «непреодолимого наследия» как опыта неудавшегося (или неудачного) разрешения социальных проблем, а также неиспользованной возможности, упущенной альтернативы. Пожалуй, этот исторический альтернативизм, указывающий на «больные» места русского социального организма, ближе всего к европейским критическим воспоминаниям (их своеобразная вариация).

Однако и он не может подтолкнуть русское общество к рационализации своего прошлого - а вместе с ним и настоящего. Кажется, что эффективная (а не эффектная, эмоциональная) дискуссия по поводу прошлого у нас попросту невозможна. Прошлое приобрело преимущественно инструментальное значение - этим обусловлены его особое влияние на политический процесс, постоянное присутствие в общественных коммуникациях, использование в развлекательно-зрелищном ключе. В итоге мы не расстаемся с прошлым, т.е. не осмысляем его проблем, не определяем подходы к их решению. Мы научились управлять образами прошлого - и они «работают». Но мы не способны распорядиться прошлым - и оно ускользает, не подчиняется, продолжает «болеть».

Болезненное прошлое обозначает проблемы настоящего; в прошлом и по его поводу переживаются травмы дня сегодняшнего -в этом спасительная ценность русского «страдательного» дискурса.

1 Дубин Б. Конец века // Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические формы. - С. 157.

Не будучи объяснено (или будучи объяснено неудовлетворительно и постоянно подвергаясь реинтерпретациям), оно наслаивается в общественном сознании на столь же «непонятное» другое прошлое, а также на опыт повседневности, связанный с переживанием одних и тех же («возвращающихся») проблем. В результате травмирующие воспоминания вызывают отношение к прошлому как к чему-то стихийному, непредсказуемому, усиливают социальные фатализм и усталость. Критически не осмысленное прошлое «дискредитирует» русскую историю; дает основания объяснять ошибки и проблемы настоящего негативным наследием прошлого, «неудавшимся» прошлым. В целом же непреодолимость, стихийность прошлого и настоящего вызывают ощущения абсурдности существования, какого-то бессмысленного тупика. А это активизирует защитные, компенсаторные стратегии русского социума; тупик переосмысляется как вечное начало, исходная точка движения. Попытки «преодолеть» прошлое защитной «работой памяти» дают краткосрочный эффект, но в долговременной перспективе порождают новые социальные проблемы - и новые усилия по управлению «прошлым».

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.