Научная статья на тему 'Стихия сумасбродства в художественном мире Достоевского'

Стихия сумасбродства в художественном мире Достоевского Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
168
35
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
СТИХИЯ / ТИПОЛОГИЯ / НАЦИОНАЛЬНЫЙ ХАРАКТЕР / БЕЗУМИЕ / БЕСТОЛКОВОСТЬ / СТРАСТИ / ПЬЯНСТВО / СУМАСБРОДСТВО / F. DOSTOYEVSKY / RUSSIAN LITERATURE / ARTISTIC WORLD

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Макаричев Феликс Вячеславович

Статья посвящена исследованию одной из интереснейших черт русского национального характера, которая проявляется в экзальтированном поведении героев, в чудачествах, алогизмах. Анализ художественных образов с данной точки зрения позволяет выявить общее в типологически далеких персонажах.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

EXTRAVAGANT ELEMENT IN DOSTOYEVSKY'S ARTISTIC WORLD

The article deals with a most engaging trait of Russian character that manifests itself in exalted, freakish, and alogical behavior of the personages. The study of literary images from this viewpoint makes it possible to reveal common features of typologically distant personages.

Текст научной работы на тему «Стихия сумасбродства в художественном мире Достоевского»

© 2011

Ф. В. Макаричев

СТИХИЯ СУМАСБРОДСТВА В ХУДОЖЕСТВЕННОМ МИРЕ

ДОСТОЕВСКОГО

Статья посвящена исследованию одной из интереснейших черт русского национального характера, которая проявляется в экзальтированном поведении героев, в чудачествах, алогизмах. Анализ художественных образов с данной точки зрения позволяет выявить общее в типологически далеких персонажах.

Ключевые слова: стихия, типология, национальный характер, безумие, бестолковость, страсти, пьянство, сумасбродство.

В обширной литературе о Ф. М. Достоевском предлагались различные варианты типологий героев и принципов типологизаций. Очевидно, что такая от-кликаемость художественного мира Достоевского на те или иные типологии свидетельствует о наличие ряда узловых тем и проблем, интересовавших писателя. Однако стремление разложить все «по полочкам» и навесить «типологические ярлыки» обнаруживает глубокую внеположность метода самому предмету исследования. Поэтому напряженный поиск адекватной художественному миру Достоевского типологии всегда будет сопровождаться «сопротивлением художественного материала», своего рода «обратным током поэтики», препятствующим какой бы то ни было систематизации. Чем жестче рамки типа, тем сильнее ощущается «сопротивление», и наоборот. Обращение к стихиям, способным проникать в тот или иной художественный образ, на наш взгляд, помогает преодолеть это сопротивление. Данная работа является попыткой обнаружить один из таких «силовых меридианов» «обратного тока» поэтики.

«Стихий» в творчестве Достоевского можно обнаружить достаточно много. Одна из наиболее интересных — стихия сумасбродства. Интересно, что в итоговом романе писателя сумасбродство с первых же страниц включается в характеристику одного из главных героев — Федора Павловича Карамазова. Оно мгновенно преображает, как бы «разуплощает» этот образ, делает его объемнее и весомее. «Федор Павлович, например, начал почти что ни с чем, помещик он был самый маленький, бегал обедать по чужим столам, норовил в приживальщики, а между тем в момент кончины его у него оказалось до ста тысяч рублей чистыми деньгами. И в то же время он все-таки всю жизнь свою продолжал быть одним из бестолковейших сумасбродов по всему нашему уезду. Повторю еще: тут не глупость; большинство этих сумасбродов довольно умно и хитро, — а именно бестолковость, да еще какая-то особенная, национальная»1.

Что же такое это сумасбродство, эта «бестолковость»? Судя по составу слова, сумасбродство — некое хаотическое движение ума. Однако контекстуально су-

Макаричев Феликс Вячеславович — кандидат филологических наук, доцент кафедры английского языка Санкт-Петербургского государственный инженерно-экономический университета. Е-mail: spbfell@mail.ru

1 Достоевский 14, 1976, 7.

масбродство Федора Павловича претендует на статус жизненной позиции. Таким образом, сумасбродство приобретает дополнительное значение: умопомешательство по собственной воле.

В характеристике сумасбродства выделяются два важных момента: с одной стороны, утверждается его «всемство», т.е. национальный характер, с другой — подчеркивается размежевание с глупостью и безумием. О сложности самого явления можно судить еще и по тому, что оно не просто характеризует Федора Павловича, но и само конкретизируется. Федор Павлович далеко не единственный сумасброд в произведениях писателя. В творчестве Достоевского открывается целая галерея подобных натур: от наиболее ярко выраженных сумасбродов, до имеющих слабую степень, несущих на себе некий отблеск сумасбродства. Образ Федора Павловича представляет собой как бы квинтэссенцию этого явления. Возможно, именно «выбродив», как хорошее вино, это сумасбродство наиболее колоритно запечатлелось в образе отца-Карамазова.

Пристальное внимание писателя к этой пограничной с безумием области человеческой души или сознания подтверждается и в сходной характеристике сумасброда Лебядкина. Этот герой, помимо портретного сходства с Федором Павловичем, имеет и общие черты характера: «В подобных многолетних пьяницах утверждается под конец навсегда что-то нескладное, чадное, что-то как бы поврежденное и безумное, хотя, впрочем, они надувают, хитрят и плутуют почти не хуже других, если надо»2. В последней характеристике проявляется часто сопутствующий сумасбродству мотив — пьянства или опьянения. Есть и другие общие черты — словотворчество, остроумие и острословие, внимание к «словечкам», социально-психологическое родство (оба героя относятся к типу «шута-приживальщика») и т.д. Можно назвать и других героев, в которых проявляются черты сумасбродства: Лебедев, Фердыщенко, Ежевикин, Фома Фомич Опискин, Лебезятников.

Вернемся к Федору Павловичу и присмотримся к его сумасбродствам. Первое яркое впечатление оставляет ситуация, связанная со смертью Аделаиды Ивановны, супруги Федора Павловича: «Бедняжка оказалась в Петербурге, куда перебралась со своим семинаристом и где беззаветно пустилась в самую полную эмансипацию. Федор Павлович немедленно захлопотал и стал собираться в Петербург, — для чего? — он, конечно, и сам не знал. Право, может быть, он бы тогда и поехал; но, предприняв такое решение, тотчас же почел себя в особенном праве, для бодрости, пред дорогой, пуститься вновь в самое безбрежное пьянство (выделено мной — Ф. М). И вот в это-то время семейством его супруги получилось известие о смерти ее в Петербурге. Она как-то вдруг умерла, где-то на чердаке, по одним сказаниям — от тифа, а по другим — будто бы с голоду. Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный; говорят, побежал по улице и начал кричать, воздевая руки к небу: ‘‘Ныне отпущаеши’’, а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до того, что, говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение. Очень может быть, что было и то и другое, то есть, что и радовался он своему освобождению, и плакал по осво-

бодительнице — все вместе. В большинстве случаев люди, даже злодеи, гораздо наивнее и простодушнее, чем мы вообще о них заключаем. Да и мы сами тоже»3.

В этом фрагменте представлено как бы даже не одно сумасбродство, а два, причем первое (сборы Федора Павловича в Петербург с неопределенной целью, непонятно для чего) неслучайно предваряет второе (плач навзрыд и нескрываемая радость). Оно как бы психологически подготавливает, настраивает читателя на амбивалентное восприятие. Здесь все подчинено поэтике сумасбродства: «безбрежное пьянство» — его стихия, благодатная среда. Констатируется относительность всего: событий, их достоверности, мотивов поведения. И в этом «безбрежном» пьянстве отражается хаотическое метание души, совмещение несовместимого, но вместе с тем и сама способность отдаваться противоположным стихийным движениям души, готовность ко всякого рода «вдруг». Вывод свидетельствует о приобщенности всех и вся к этой стихии, о ее увлекающем и вовлекающем неотъемлемом свойстве.

Сумасбродство Федора Павловича — явление многомерное. Оно проявляется и в шутовстве героя: «Но действительно Федор Павлович всю жизнь свою любил представляться, вдруг проиграть пред вами какую-нибудь неожиданную роль, и, главное, безо всякой иногда надобности, даже в прямой ущерб себе...»4. Примечательно откровенное признание Федора Павловича, его самооткрытие: «Для того и ломаюсь, Петр Александрович, чтобы милее быть. А впрочем, и сам не знаю иногда для чего»5. Это безотчетная, почти животная страсть ломать шута. В ней не может разобраться и сам герой. Возможно, ее природность еще и в том, что она имеет непосредственное отношение к сладострастию.

Сумасбродство Федора Павловича — это и элемент ухаживания, как у животных, во что бы то ни стало стремящихся выделиться из группы особей, во время брачных игр. Ведь кроме «смешка рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного. особенного» он добивается еще и того, что в определенные минутки даже смиренная Софья ведет себя с ним как самая настоящая самка (!): «Раз Белявский — красавчик один тут был и богач, за ней волочился и ко мне наладил ездить — вдруг у меня же и дай мне пощечину, да при ней. Так она, этакая овца, — да я думал, она изобьет меня за эту пощечину, ведь как напала: ‘‘Ты, говорит, теперь битый, битый, ты пощечину от него получил! Ты меня, говорит, ему продавал. Да как он смел тебя ударить при мне! И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль.’’»6.

Стоит отметить, что Федор Павлович небезоснователен в подобном «сумасбродном» отношении к женщинам. Думается, что повод для такого поведения дают сами женщины. Убеждает в этом пример с «романтическим увозом» Аделаиды Ивановны. Можно предположить, что и Грушенька могла давать повод Федору Павловичу рассчитывать на взаимность, ведь логика планируемого Митей увоза Грушеньки во многом повторяет сюжет с Аделаидой Ивановной. Мите приходится как бы «тягаться» с Федором Павловичем в сумасбродстве. И Дмитрий Федорович, по признанию отца, выигрывает лишь за счет возраста.

3 Достоевский 14, 1976, 9-10.

4 Там же, 11.

5 Там же, 39.

6 Там же, 126.

Грушенька относится к ярким сумасбродным женщинам у Достоевского. К ним можно отнести еще Катерину Ивановну («Преступление и наказание»), Настасью Филипповну и мадам Хохлакову, чье сумасбродство достигает каких-то гиперболических, гротескно-пародийных размеров. Экзальтированные женщины всегда производит сильное впечатление на мужчин. Дмитрий восхищенно называет Грушеньку «тигром». Тоцкий и Рогожин зачарованы поведением Настасьи Филипповны, поэтому возгласы: «Сумасшедшая!» не заглушают других слов: «Колоритная женщина!» (Тоцкий), «Королева!» (Рогожин). Может, потому она и колоритна, что способна на сумасшествие. Сумасбродство Грушеньки тоже, без сомнения, распаляло мужчин — отца и сына Карамазовых. Более того, Грушенька относится еще и к «пьяно-сумасбродным» натурам. Хороша у нее скверна во хмелю: «Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие».

Сумасбродство же Федора Павловича не исчерпывается брачными играми, оно простирается намного дальше. Этот герой как бы безгранично расширил сферу интимного. Показателен его рассказ о старце Зосиме. Ощущая эстетическое убожество старца, Федор Павлович старается напитать плотью образ Зосимы, привить старцу плотские вожделения, сделать его ближе, человечнее: «Блаженно чрево, носившее тебя, и сосцы тебя питавшие, — сосцы особенно!»7. Федор Павлович как будто провоцирует Зосиму на сумасбродство. Старец ему чем-то нравится, как-то привлекает. Неслучайно Федор Павлович разыгрывает перед ним целый шутовской спектакль и по окончании выдает «похвальный лист». И Зосима прощается с Федором Павловичем с «веселым лицом», заочно благословляя «рассказ про Дидерота» и прочие чудачества героя. Старец Зосима не оскорбился «живостью», не «погнушался», — и не стал ханжой в глазах Федора Павловича. Оба оказались способными оценить друг друга. Зосима — глубину шутовства Федора Павловича, Федор Павлович — остроумие старца.

Показательны и другие «художественные зарисовки» в авторстве Федора Павловича: о «монастырских женах», о порке «мокрых девок», о «несовершенствах веры» остроумного Зосимы. Последняя наиболее колоритна: «.Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я был в волнении. А ведь в старце этом есть остроумие, как ты думаешь, Иван?

— Пожалуй что и есть.

— Есть, есть, il y a du Piron la-dedans. Это иезуит, русский то есть. Как у благородного существа, в нем это затаенное негодование кипит на то, что надо представляться. святыню на себя натягивать.

— Да ведь он же верует в бога.

— Ни на грош. А ты не знал? Да он всем говорит это сам, то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, да не знаю во что.

— Неужто?

— Именно так. Но я его уважаю. Есть в нем что-то мефистофелевское или, лучше из «Героя нашего времени». Арбенин али как там. то есть, видишь, он сладострастник; он до того сладострастник, что я бы и теперь за дочь мою побоялся аль за жену, если б к нему исповедоваться пошла. Знаешь, как начнет рас-

сказывать... Третьего года он нас зазвал к себе на чаек, да с ликерцем (барыни ему ликер присылают), да как пустился расписывать старину, так мы животики надорвали. Особенно как он одну расслабленную излечил. «Если бы ноги не болели, я бы вам, говорит, протанцевал один танец». А, каков? «Наафонил я, говорит, на своем веку немало». Он у Демидова-купца шестьдесят тысяч тяпнул.

— Как, украл?

— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк. А впрочем, это не он. Это другой. Я про другого сбился. и не замечаю. Ну вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван. и не сказал, что вру?»8.

Федор Павлович, конечно, увлекается, он не знает меры в разгуле фантазии. Но вместе с тем остается впечатление, что он как будто знает, о чем говорит. В этой «лжи» проступают «обрывки миров иных». В несколько искаженной форме здесь слышатся отголоски рассказа Зосимы о своем офицерском прошлом, которого Федор Павлович слышать не мог. И здесь уместна цитата из А. Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда...»9 Как Митя познает всю Грушеньку по одному лишь «изгибу», так и Федор Павлович по одной мимолетной черточке (будь то «физиономия», «смешок», улыбка или «остроумие») способен постичь и художественно завершить «другого». И его прозорливость поражает!

«Затаенное негодование» — это бунт собственного я, творческая активность жизни, утверждение права на инакомыслие. А может быть, проблема здесь в разных речевых жанрах? Не всем же по вкусу житие старца Зосимы. Вот как иначе, возможно, история Зосимы могла быть пересказана художественно. Поэзию этих пьяно-юродивых пророчеств хорошо иллюстрируют следующие строки из Верлена:

Ценя слова как можно строже,

Люби в них странные черты.

Ах, песни пьяной что дороже,

Где точность с зыбкостью слиты!

Федор Павлович изо всех сил пытается «втянуть» Зосиму в художественное пространство, где почти по-рыцарски жалует его любым сумасбродством, буквально навязывает ему способность на подобные душевные проявления. И в конце концов сам же вынужден с сожалением констатировать свое художественное увлечение, признать эстетическую несостоятельность старца.

Это же сожаление окрашивает рассказ о «монастырских женах». «Поучения» Федора Павловича сыновьям касаются не только отношений к женщинам, но и — шире — эстетического развития, эстетических ориентаций. Если верить Максиму Горькому в том, что «мерило всякой цивилизации — способ отношения к женщине», то способов этих у Федора Павловича — много! Это умение в каждой женщине «отыскать такое, что только диву даешься на прочих дураков» — внимание к художественной детали, к каждой черточке, изгибу телесному и ду-

8 Достоевский 14, 1976, 124-125.

9 Ахматова 1989, 223.

шевному, прививка плотью. Это преклонение, а не страх перед воплощенностью! Вспоминается недоумение старого князя Сокольского на брезгливо-презрительное отношение к женщинам Подростка: «Да ведь от женщины яблоком пахнет»! Вероятно, в творчестве Достоевского уже тогда начались наставления подростков на путь истинный, но потом как-то заглохли (зачахли). Вообще самое здоровое отношение к женщинам демонстрирует, как это ни странно, Разумихин — все эти хлебосольные Пашеньки, Настасьюшки с их «перинным началом» в духе палео-тических Венер. Но даже и он в конце соблазняется «барышней бледной» Дуней. Какой-то «комплекс Онегина». Инфантильная фобия «обломовщины».

Самоотверженное жизнетворчество — вот что наиболее полно отражает взаимосвязь многих героев-шутов в сумасбродстве! Потому зачастую и невнимательны они к своим ближним, да и к себе, порой, тоже. Ведь творцы, словно беременные женщины, — заботятся только о своем плоде, в данном случае плоде художественного воображения. Известны случаи, когда люди, самоотверженные в творчестве, в жизни оставались закоренелыми филистерами (например, Гете).

Сумасбродство Федора Павловича — явление настолько многомерное, что не исчерпывается лишь своей природной сущностью, пусть и очень глубокой. Оно имеет еще и эстетическое измерение, а быть может, и этическое. Это еще и страх окончательного воплощения, боязнь и бегство этого воплощения, т.к. оно подобно смерти. Это утверждение своей принципиальной неслиянности с собственной данностью, наличностью: «Алеша, веришь, что я не всего только шут?», — вопрошает Федор Павлович. Ему мало быть «всего только шутом». Сумасбродство Федора Павловича проявляется в шутовстве, но не исчерпывается им, стремится за пределы этой роли. Потому и так много определений у его шутовства. Для героя важно выйти за грани любого «мертвого» определения, оказаться не равным самому себе. Это напряженная борьба формы и содержания: «Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте. до натурального вида я и сам не дойду. Это я, чтобы вас охранить предупреждаю. Ну-с, а прочее все еще подвержено мраку неизвестности, хотя бы некоторые и желали расписать меня» 10. Это подлинно художественное отношение к собственной жизни. И, возможно, сумасбродство Федора Павловича состоит еще и в том, что герой переносит законы искусства в жизнь.

Но ведь и христианские идеалы в категориях разума и по меркам практической жизни — в какой-то степени также сумасбродство! А известная формула Достоевского «остаться с Христом вне Истины» — его экстракт. Возможно, идеологизирование, шутовство, христианское подвижничество представляют ценность (по Достоевскому) как разные формы сумасбродства? И только в форме сумасбродства и имеют ценность? Тогда по праву можно говорить о поэтике сумасбродства у Достоевского как о «предстоянии себе в смысле» (М. М. Бахтин), бунте духа, наконец, о романтическом отрицании формы. «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот «давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!»11, — декларирует Федор Павлович.

10 Достоевский 14, 1976, 40.

11 Там же, 41.

Но если Федор Павлович — «экстракт» сумасбродства, то образ мужиковатого Лягавого-Горсткина, возможно, представляет «концепт» его. Так, по-чеховски емко, бред этого героя отражает карамазовское сумасбродство. « — Позвольте, видите. я. вы, вероятно, слышали от здешнего сторожа в той избе: я поручик Дмитрий Карамазов, сын старика Карамазова, у которого вы изволите рощу торговать...

— Это ты врешь! — вдруг твердо и спокойно отчеканил мужик.

— Как вру? Федора Павловича изволите знать?

— Никакого твоего Федора Павловича не изволю знать, — как-то грузно ворочая языком, проговорил мужик.

— Рощу, рощу вы у него торгуете; да проснитесь, опомнитесь. Отец Паисий Ильинский меня проводил сюда. Вы к Самсонову писали, и он меня к вам прислал. — задыхался Митя.

— В-врешь! — отчеканил опять Лягавый.

У Мити похолодели ноги.

— Помилосердуйте, ведь это не шутка! Вы, может быть, хмельны. Вы можете же, наконец, говорить, понимать. иначе. иначе я ничего не понимаю!

— Ты красильщик!»12.

Последняя короткая реплика Горсткина могла бы развернуться в целый ка-рамазовский сюжет или роман. Герой как бы не удосуживает прояснить свою полную пьяного сумасбродства и в то же время глубоко символичную сентенцию о Дмитрии Карамазове. Ведь типаж Миколки-красильщика, в который он записывает Дмитрия (с его надуманно-выделанным покаянием), — это какой-то пьяноюродивый «метастаз» из «Преступления и наказания»!

Корни сумасбродства, свеого рода его наиболее подробное «теоретическое» обоснование можно обнаружить в «Записках из подполья». «Неспособность кем-то сделаться», утверждение своеволия героя — это бунт против данности, творческая активность жизни. Отголоски этой интенции различимы уже в «Преступлении и наказании». Само преступление Раскольникова — это бунт, «жизнетворческий акт», хотя сумасбродство героя, на наш взгляд, проявляется не только в этом. Точнее, сумасбродство Раскольникова может иметь разные измерения. Например, когда он отдается воле сердца — помогает оскорбленной девочке, отдает последние деньги семье Мармеладова, — он оказывается во власти стихии сумасбродства с точки зрения его идеи. Но его идея — еще одна ипостась сумасбродства, бунт против системы Лужина, неистовое требование «всего капитала разом», стремление выделиться из массы себе подобных, творческая активность жизни! Стать как все, слиться со средой, умереть в ней — немыслимо для творческого героя Достоевского.

В какой-то степени сумасбродство может быть мерилом художественности. Ведь в известном смысле подлинная художественность — это сложное, напряженное взаимодействие стихий выраженности и невыраженности в образе, их борьба и гармония. Возможно, и эстетическая проблема Ивана Карамазова кроется в том, что план выраженности его «высказывания» воплотился в поступке Смердякова, и это внесло очевидный диссонанс в художественность. Иными словами, «сказка

стала былью» и перестала быть сказкой, а метафизический бунт обернулся пошлым бытовым поступком. Смердяков мог бы воспринять поэму о Великом Инквизиторе как инструкцию, да и как иначе способен ее понять прихотливый любитель «Истории Смарагдова» да наставлений «Исаака Сирина». Творчество — это наследственная черта Ивана, боящегося собственных воплощений, как Черта, но одновременно судорожно рефлексирующего по поводу этой боязни. Эта бесконечная саморефлексия убивает способность Ивана к сумасбродству. И хотя на суде он договаривается до «белой горячки», но его болезнь уже граничит с сумасшествием. Сумасшествие же имеет не столько эстетическое, сколько клиническое измерение.

Подобным же образом заканчивает идеологический предшественник Ивана Карамазова, Николай Ставрогин в «Бесах». Он хотя и остается в полном рассудке, однако накладывает на себя руки отчасти из-за патологической неспособности к сумасбродству. Этот «премудрый змий» со «слабыми, не могущими руководить желаниями» как бы расписывается в собственной жизненной импотенции. Любой сумасбродный поступок оппонента, алогизм ставят его в тупик, — как, например, признание Тихона в несовершенстве собственной веры или шутовство Липутина. В эстетической системе представлений Липутина Ставрогин занимает более чем скромное место: он какой-то «петушок». Липутин видит его насквозь и читает как скучную малохудожественную книгу; ему больше по душе словообразы капитана Лебядкина, за творчеством которого он пристально следит, иногда соавторствует. Предсказуемость и отсутствие сумасбродства делают Ставрогина в глазах Липу-тина никчемным персонажем. И когда Варвара Петровна обращается к нему как к опытному сердцеведу с вопросом об умственном здоровье Николая Всеволодовича, Липутин безжалостно констатирует его умственное здоровье (некую даже стерильность ума), что звучит как смертельный диагноз.

Не ошибается и Тихон. Слова этого старца, обращенные к Ставрогину («. не подготовлены, не закалены, не справитесь») можно интерпретировать и так: не ваш совсем жанр (напомню, Тихон внимателен, чуток к слогу Николая Всеволодовича — Ф.М.), не справитесь, не ваша стихия, вы в ней захлебнетесь. Надо стать шутом, чтобы чувствовать себя как рыба в воде в стихии смеха, которую он на себя навлекает. «Приличное белье» и «повадки светского человека» неизбежно потянут Ставрогина ко дну. Этот персонаж слишком романтичен, оторван «от почвы» (да и русский ли он герой?)13, чтобы опуститься до шутовства. Ему ведома но едва ли в полной мере доступна лишь одна стихия — духовная. Душевной стихии этот герой как бы не ведает, он ее лишен. А потому все душевное у него вырождается в «организм». Для сравнения: у Федора Павловича все душевное «оплотнено»: даже сердце — и то «в горле трепещется», а на Алешку «утроба радуется». Ставрогин — холодный бестелесный монументальный истукан, наподобие статуи Феликса Дзержинского, и потому расстаться с телом для него так мало значит.

13 «Да я Ивана не признаю совсем. Откуда такой появился? Не наша совсем душа <....>. Но Иван никого не любит, Иван не наш человек, эти люди, как Иван, это, брат, не наши люди, это пыль поднявшаяся. Подует ветер и пыль пройдет.» (Т.14, с. 159), — замечает Федор Павлович обо всех этих «идеологических братьях», поднимаясь в своих сравнениях до высоких библейско-поэтических образов.

Даже Петр Степанович Верховенский в том же романе остро ощущает нехватку сумасбродства в объекте собственного обожания.

То же самое сказывается в отношениях Ставрогина с женщинами. В своей статье, посвященной анализу женско-мужских отношений в романах Достоевского, А. П. Власкин утверждал14, что Ставрогин, в отличие от Мышкина, ничьих интимных ожиданий не обманывает. Признавая ценность этого наблюдения, позволим отчасти с ним не согласиться. Пожалуй, именно женщины наиболее остро ощущают неспособность мужчины на сумасбродство. Ставрогин, конечно, ничьих «интимных ожиданий не обманывает», но в то же время он так и остается в роли какого-то фаллоимитатора (Приапа-дефлоратора). Женщины первыми безошибочно угадывают в Ставрогине «разбитую колоду», душевного импотента. Даже Марья Лебядкина, хотя и сама в полном смысле сумасшедшая, ожидает от Ставрогина каких-то сумасбродств. При этом само ее естество (женственность) восстает на каменного истукана мысли Ставрогина. Ведь женщины скорее почтят знаком внимания неспособного жениться Мышкина, несущего ахинею о католицизме и атеизме в гостиной Епанчиных, чем соблазнятся образом пресловутого «мачо», «астролома» и гиганта мысли, потому что все-таки больше «любят ушами», и ушами любят слушать сумасбродства, поверим Федору Павловичу здесь на слово15.

Разумеется, в некоторых поступках Николая Всеволодовича (укушение уха или вождение за нос) можно усмотреть признаки сумасбродства, учитывая эпа-тажность его поведения. Но действительно ли это сумасбродство? Оно во многом прихотливое, с уклоном в интеллектуальность. Ставрогин не может всецело отдаться стихии сумасбродства, как, впрочем, и любой иной стихии. Поэтому многие его выходки — это, скорее, художественно разыгранный скандал, чем сумасбродство.

На фоне многих героев-сумасбродов или претендующих на сумасбродство особо выделяется образ Мышкина как «положительно-прекрасного человека». В ряде сюжетных ситуаций «Идиота» он у Достоевского — не меньший сумасброд, чем Федор Павлович в последнем романе. С тою лишь разницей, что Федор Павлович будет сумасбродить как для других, так и для себя («Вдруг взял да и свез в монастырь тысячу рублей на помин души Аделаиды Ивановны»), а Мышкин сумасброден лишь в глазах окружающих. Его поведение окрашено еще и в дон-кихотовские тона. Ну разве не сумасбродно его «желание» жениться на Настасье Филлиповне в глазах, например, Тоцкого? Или его диалог со швейцаром, у которого он испрашивает разрешение покурить в приемной Епанчиных?

14 Власкин 2008.

15 Хотя и не одному Федору Павловичу поверим. У Эразма Роттердамского, например, находим: «Истине самой по себе свойственна неотразимая привлекательная сила, если только не примешивается к ней ничего обидного, но лишь одним дуракам даровали боги умение говорить правду, никого не оскорбляя. Пожалуй, по тем же причинам и женщины отдают предпочтение мужчинам этого сорта, ибо они больше других склонны к забавам и всякому вздору» (Эразм Роттердамский 1983, 104). В другом месте: «В глупости женщины — высшее блаженство мужчины. Этому, конечно, не станет прекословить тот, кто вспомнит, какую чушь привыкли нести мужчины в любовных беседах и каких только дурачеств они не совершают, лишь бы заставить женщину уступить их вожделению» (Эразм Роттердамский 1983, 72).

А чем, как не сумасбродством, представляется Евгению Павловичу готовность Мышкина любить двух женщин — Настасью Филипповну и Аглаю Епанчину?

Сумасбродства Мышкина наивно-простодушны, они добавляют ему обаяния в глазах окружающих. Это сумасбродства «в высшем смысле»! Но и выступления на религиозно-политическую тему в гостиной Епанчиных нисколько не умаляют этот образ. Они делают его человечным, а потому и подлинно художественным.

Стихия сумасбродства, таким образом, способна проникать в характеры героев очень различных, типологически отдаленных. И это влияет на формирование особой поэтики Достоевского, отражающей стихийность русского национального характера, стихийность человеческой натуры вообще.

ЛИТЕРАТУРА

Ахматова А. 1989: Лирика. М.

Власкин А. П. 2008: Мужское и женское: перспективы непонимания в художественной среде Достоевского // ПИФК. XIX, 450-458.

Достоевский Ф. М. 1972-1990: Полное собрание сочинений: в 30 т. Л.

Эразм Роттердамский 1983: Похвала глупости. М.

EXTRAVAGANT ELEMENT IN DOSTOYEVSKY’S ARTISTIC WORLD

F V Makarichev

The article deals with a most engaging trait of Russian character that manifests itself in exalted, freakish, and alogical behavior of the personages. The study of literary images from this viewpoint makes it possible to reveal common features of typologically distant personages.

Key words: Russian literature, F. Dostoyevsky, artistic world.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.