Научная статья на тему '«Русский Феникс»: Москва 1812 года как символ русской и европейской поэзии'

«Русский Феникс»: Москва 1812 года как символ русской и европейской поэзии Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
220
47
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
РУССКАЯ ПОЭЗИЯ / RUSSIAN POETRY / ЕВРОПЕЙСКАЯ ПОЭЗИЯ / EUROPE POETRY / ВОЙНА 1812 ГОДА / WAR 1812 / ОБРАЗ МОСКВЫ / MOSCOW IMAGE

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Небольсин С.А.

В статье анализируется рецепция образа Москвы 1812 года в поэтических произведениях русских и европейских поэтов. В работе рассматриваются национальные, идеологические различия в осмыслении роли столицы в духовной истории России.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Похожие темы научных работ по философии, этике, религиоведению , автор научной работы — Небольсин С.А.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

“Russian Phoenix”: Moscow in 1812 as a symbol of Russian and Europe poetry

The article analyses reception of Moscow image in 1812 in poetic works of Russian and Europe writers, The work shows national, ideological differences in understanding of capital role in spirit life of Russia.

Текст научной работы на тему ««Русский Феникс»: Москва 1812 года как символ русской и европейской поэзии»

Филологическая наука и культура региона: проблемы теории и методологии

«русский феникс»: москва 1812 года л

как символ русской и европейской поэзии i

С. А. небольсин

О Москве 1812 года,— как о явлении и как о символе, который прижился в европейской поэзии, но был по-разному там употребляем, осмысляем и толкуем,— нам уже приходилось писать [См.: Небольсин 1999; 2000]. Удержим некоторые из тогдашних наблюдений и разовьем их.

1

в статье анализируется рецепция образа москвы 1812 года в поэтических произведениях русских и европейских поэтов. в работе рассматриваются национальные, идеологические различия в осмыслении роли столицы в духовной истории россии.

ключевые слов А:

русская поэзия, европейская поэзия, война 1812 года, образ москвы.

Спаленная пожаром, французу отдана — Москва 1812 года запомнилась не только нам, а, конечно, и всей Франции. Не жалея свою восточную соперницу, пленницу и жертву, захватчики-«супостаты» были все-таки достаточно одарены нравственно, чтобы пожалеть самих себя. «Что за скифы!», «ну и скифы!» — подкрепленные своего рода традицией основания восклицать такое вполне имели ошеломленный Бонапарт и его клевреты [См.: Небольсин 1999]. Ведь славяне вдруг подтвердили, что им — как некогда странному восточному племени, по Петрарке — ради уничтожения врагов «il morir non dole», то есть не больно погибать. Здесь имеется в виду канцона Петрарки, обращенную к Джакомо Колонне, строки из которой Пушкин использовал, описывая гибель Ленского (глава VI «Евгения Онегина»).

Бойких французов манила не только экзотичная строптивость скифо-азиатов. Их женолюбивому предводителю, например, льстило обрести в Москве податливую дикарку. И Бонапарта можно понять. Ведь и пылкая, но «second-hand» креолка Жозефина де Богарне ему уже приелась; новая императрица, Мария-Луиза, была корсиканцу-парвеню хотя и протокольно необходима, но на фоне пикантных карибских и египетских впечатлений супруга она наверняка казалась ему нордически холодновата. И вдруг случилось то, что Москва в итоге не пошла к апостолу всеевропейской «вольности и прав» ни в каком упомянутом выше качестве: то есть вовсе не услады обладания, а пожар она готовила блудливому и заблудшему герою. К ней подходило разве что «умирать не больно»; но не состоялось и этого — Москва не умерла.

о

гм

го

го

Ol А

го ^

<V

о о

Начало тех баталий хорошо отражено в литературе. Оно обескураживало захватчиков. Были и знаки удрученно-серьезных размышлений над досадным во многом ходом войны — чего не предполагалось ранее в запальчивости, в одержимости иллюзией близкой и легкой победы. Такие знаки обнаруживает молодой благородный француз в «Рославлеве» Пушкина. Не будем подробно останавливаться на них. Но читателю даже сегодня важно и грустно, что зачатки понимания России оказались обеспечены чужеземцу лишь через нерадостные опыты плена. Однако — если вдуматься — разве менее сложно и парадоксально было положение самого Наполеона?

Швейцарский поэт Конрад Фердинанд Майер в своих стихах «Наполеон в Кремле» ("Napoleon im Kreml") рисует следующий портрет дерзкого полководца, осаждаемого зловещим призраком судьбы. Она, быть может, впервые является триумфатору в своем непредвиденном коварстве и жестокости:

Er nickt mit seinem großen Haupt Am Feuer eines fremden Herds: Im Traum erblickt er einen Geist, Der seines Purpurs Spange löst.

Der Dämon schreit mit wilder Gier: "Mir lüstet nach dem roten Kleid!" In ungezälter Menschen Blut Getaucht, verfärbt der Purpur nicht.

Die beiden rangen Leib an Leib. "Gib her!", "Gib her!". Der Dämon fleucht Mit spitzen Flügen durch die Nacht Und schleift den Purpur hinter sich.

Und wo der Purpur flatternd fliegt, Sprühn Funken, lodern Flammen auf! Der ^rse fährt aus seinem Traum Und starrt in Moskaus weiten Brand.

[Meyer 1882: 159]

Вдумаемся в эту картину, не лишенную психологически сложного подтекста. И такой подтекст, и игра значений в немецких словах подлинника, и ритм, и фразеология, и образность с совмещением разных планов затрудняют буквально-однозначную передачу этих стихов по-русски. Самое большое, что нам доступно здесь — ритмизованный, с минимумом «вольностей» пересказ:

Склонив к пожарищу чужого очага

Свой мощный лоб, он видит: некий призрак-дух

Застежки рвет с его пурпурного плаща.

И хищный возглас этот Демон издает: «О, как мне люб багрец твоих одежд!» А пурпур, погруженный в кровь бессчетных жертв, Не блекнет, только насыщаясь ей. Тесня друг друга, Демон и герой Озлобленно кричат: «Мое! Мое!»,— И рыщет Демон по ночи, и сполохи огня, Как шлейф пурпурного плаща, летят за ним, И, брызжа искрами, тот пурпур больно жжет. Гуляет пламя, возгораясь все сильней, И корсиканец, отгоняя свой кошмар, Вперяет снова взор в пожар Москвы.

При полной возможности иных переложений и из этого несовершенного опыта ясно, что подлинник не обошелся без мотива смертоносно-жгучего, пропитанного вражеской кровью Гераклова плаща. И понятно, что под грузом неожиданно, обескураживающе тяжкого московского испытания Наполеон и вперяет взор в пожарище как таковое, и — полубессознательно — предается мрачным отвлеченным видениям. Явленный же Бонапарту в этих видениях «демон», который упоен разгулом огня — это не собственно Москва-Россия как фурия мести, а внутренний, запоздало осознаваемый грех и крах самого императора — «ратника, вольностью венчанного».

То есть сей «Демон»-то — а рокового спутника и полупризрачного собеседника и оппонента Наполеона разумно было бы обозначать, как и в немецком подлиннике, через прописную букву — этот Демон не столько противостоит Наполеону, сколько владеет изнутри его душой; и дьявольское в этой душе — не вымысел и не наваждение, а нечто вблизи самой ее же сущности, даже стержень ее состава.

Конечно, швейцарец Майер воочию не видел войны двенадцатого года, потому что он был современник не Пушкину, а лишь Достоевскому и Толстому. Он отразил в своих стихах уже довольно рациональный — даже рационализированный, если против пушкинского образца — поздний европейский опыт осмысления бонапартизма. (Годы жизни поэта: 1825-1898.) Но и против истин далеко ушедшего момента из чужого прошлого Майер не погрешил. Сложная игра красок была успешнейше использована и у только что помянутого Достоевского в «Записках из подполья». Там образ дерзкого и злобного мечтателя и фантас-магоричен, и карикатурен, и вполне реален; а его бред — «я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и побеждаю ретроградов под Аустерлицем» — оттенен значительной долей сарказма. Так трактуемая писателем, виктория узурпатора и захватчика — она есть и предмет полубезумных чаяний героя-человеконенавистника, и знак пусть хотя бы отдаленной, но его же катастрофы.

Подобное было и в 1805-1807 годах, да и в начале кампании 1812 года. Будущее прельщало и манило блеском славы, а в итоге оно оказалось грозным, жутким крушением. Разве розги — не крушение? Москва вскоре после Бородина уже явила предзнаменование этому. И рок добавлял затем новые беды, так что мечущиеся «смущенные народы» — игралища таинственной игры — не раз сменяли ребячливую эйфорию на ужас и обратно.

Ведь прошло не многим более года со времени московского конфуза французской Армады, как законодательница европейских настроений уже предавалась возбуждению иному. Вся Франция — часть ее вынужденно, а часть совершенно искренне и даже не без нового упоения восточной экзотикой — теперь была готова приветствовать своего освободителя либо, как минимум, своего победителя. Она безоговорочно теперь славила Россию казаков, башкирцев и калмыков, явившихся в Париж чуть ли не на верблюдах — то есть славила ту же, в общем, «Скифию». И добавим, не претендуя на глубину человековедения или психологии воюющих обществ: будь эти парижские ликования недостаточно бурны, доля освобожденных парижан могла бы оказаться тяжелее.

Такая смесь восторгов и остолбенения представляет собой не просто мимолетное — скажем, лишь «конкретно-историческое» — восприятие Москвы и России. Подобным же образом складывалось осмысление «всего русского», во все времена. Недаром Жан-Поль Сартр, о чем мы уже писали, свидетельствовал только лишь какие-то полвека назад — в 1960 году,— что увидеть казаков, пьющих воду парижских фонтанов, было заповедной мечтой свободолюбивой Франции времен его молодости [См.: Небольсин 1999: 139]. А ведь это — что 1918-й, что 1960-й годы — век уже далеко не девятнадцатый!

Так что и в одну и ту же эпоху, и в совершенно разные времена повторялось однородное. На Висле, например, в 1813, 1830 или 1941-м годах недружелюбные к нам девы могли жаждать реванша, упиваться, кичиться им и на него уповать. Они могли лелеять, как в «Слове о полку Игореве», некую «месть Шаруканю»; а на Сене наоборот — столь же, вроде бы, и свободолюбивые, и столь же податливые, в принципе, вакханки ждали к себе в гости и даже тоже жаждали, но обратного — то есть ждали и жаждали скифских наездников с Дона. И так было не раз, и не только в позапрошлом столетии.

Поэтому и важен, при беседе о пылающей Москве 1812 года, очерк целого ряда сторон — да, если так можно выразиться, то «ряда сторон образа» — об-

раза Москвы: а именно, Москвы как исконной и исполненной внутреннего напряжения европейской проблемы вообще. Да и проблемы мировой.

Рассмотреть эту проблему глазами некоторых западных наблюдателей памятного времени и вникнуть в вытекавшие из тех наблюдений мысли — небесполезно. Конечно, поэты 1812 года не заглядывали в то будущее Европы, с которым вплотную соприкоснулись Конрад Майер, Достоевский и Лев Толстой. Они не видели и бонапартизма уже XX века, они не знали нашей Отечественной войны 1941-1945 годов, когда Россия снова решала судьбу Европы в борьбе с выскочкой-нацистом. Но в давнее прошлое они смотрели пристально; и показательную, поучительную связь между «преданием» и тем, что им довелось наблюдать воочию, что Европе даже еще только предстояло испытать, они постигали весьма глубоко. Удержать это дальновидение желательно. История, склад и существо нашего города к этому располагают и этот угол зрения оправдывают.

4

Восемь с лишним столетий показали Москву людям и народам как особое явление в себе, как символ и даже как миф. И этот последний — миф — лишь в редких сравнительно случаях был плодом надуманной, капризно-мозговой «мифопоэтики». (Само слово «мифопоэтика» и родилось для оправдания безответственной литературоведческой эквилибристики и лжи.) Вспоминая и напоминая о многом в силу прямой своей природы, московский миф был еще и предсказательным. А предсказательность есть тоже сущность этого жанра, если брать его вне «мифопоэз».

Москва есть совершенно феноменальная разновидность жизни — такое ощущение проходит через многие и многие записки и рассказы о русской столице.

Ее, Москвы, то бьющее кипение через край, то словно уходящее куда-то в берлогу содержание; ее теплое хлебосольство и ее довольно хладное безразличие к новопришельцу; ее Кремль и ее «сорок сороков», ее терема-палаты и Хитровы рынки; ее доступные, судя по ярким мемуарам очевидцев, чуть ли не любому горожанину, любому варяжскому гостю или внутреннему турку (любому, от Рябушинских до Гиляровского) доступные расстегаи со стерляжьей ухой и ее же бесчисленные юродивые и нищие; ее мучительно-жаркая баня и не ко всем ласковая стужа (не ко всем, потому что собственно «русская кровь на морозе горит»); ее кулачные бои на льду и сосредоточенный покой ее монастырских келий, ее крестные ходы и ее обстановка как будто уже совершенно всесветного схода. Как это много и ярко!

т о

о и

о а со

О!

о ^

и

и ^

а

=; о со X

го ^

го

о

гм оо

со

со ^

и о

и

О!

е ^

и

и ^

а.

и .о

о иэ

О!

СТ1

о

гм

го

го

О!

а

к

го ^

и О!

о о

«За столом никто у нас не лишний, по заслугам каждый награжден» и отмечен — именно каждый, среди весьма несхожих языков и иногда вер; это отзвук и истин советского времени, и советского рода художественных деклараций того времени; но и в старое время сочно-плодотворная, плодоносная русская среда в Москве давала взрасти, прирасти и, при полном дружелюбии, прижиться многим и многим обычаям и языкам.

Кому-то это шло — ну, порою; ну, сейчас — против шерсти. С правого берега Днепра доносились голоса, будто если хто завэдэ москалёву сумку, то ду-же швыдко завэдэ вин и москалёву думку.

Как настороженность, как желание самобытности — такое понятно. И русский должен понимать и чужую заботу, заботу даже неблизкой людыны. Но справедливости ради: сколько именно на московской школе, на московской земле взошло самобытнейших и добрых многонациональных дум, братских всем.

Так же и на наших глазах в советское время. Собирались снимать кино «Свинарка и пастух», а между тем, как отмечается, жестокие чистки конца 30-х годов выкосили чуть ли не всех московских горцев; нету человека с Кавказа на главную мужскую роль! И что же: без всякой ксенофобии сделали предложение вовсе не кавказцу, а актеру Зельдину.

И в какой стороне я не буду, По какой не пройду я траве — Друга я никогда не забуду, Если с ним подружился в Москве —

— наш актер это пел искренне, был счастлив этим, и до сих пор слышится, как пел и играл он это — с милым почти неощутимым акцентом. И горцы, включая всенародного вождя, одобрили его.

Вспомним, по заведеньям и привычкам старой столицы, ее святочные гулянья, но также и труды изо дня в день, ее умельцев и чернорабочих; ее ратные дела, ее соляные и пресненские бунты-восстания; ее «ярмонки» и театры, всю ее «консерваторию» и «филармонию», ее художественную литературу. Едва ли какой еще город давал почувствовать в себе столько красок, в таком наборе [См.: Москва в русской и мировой литературе.., 2000].

Конечно, возможен вопрос: а не таков ли, и даже еще не внушительнее ли, чем Москва, вечный город Ромула и Рема? Отвести подобный вопрос трудно,— да он, впрочем, как раз и заостряет зрение, даже выправляет ложное видение дела. Радостно-яркое, язычески-карнавальное начало издавна питало жизнь города и мира, берущих свое начало с Капитолийского холма. И оно, весьма любопытно, почему-то вполне уживалось у них с искренней, как принято понимать, верой по Священному писанию.

И так обстояли дела вплоть до добровольного отказа Европы от христианской этики и эстетики, которые, собственно, только и делают наш материк — мы тот же вопрос еще затронем гораздо позже — явлением именно европейским. И когда охрана и укрепление святых оснований перестали или наскучили быть проблемой, карнавализм даже возобладал. Москва же воплощала в себе и долго хранила как раз не карнавальную, а хороводную стихию. Стихия эта и расцвечивала, и оберегала чисто европейскую по духу ортодоксальную соборность России, принципиально отличную от свальности [См.: Небольсин 2004].

Изобилие красок внутри московской «парадигмы», пусть и при такой строго-принципиальной избирательности, все равно остается впечатляющим. Оно даже не позволяет сразу же вспомнить то, что среди прочего отнюдь не есть последнее: Москва с ее песнями.

«Ах вы сени, мои сени <...> поэт НЕ НИЖЕ ПУШКИНА», скажет в 1880 году Достоевский [Достоевский 1984: 45]. И он едва ли не имеет в виду, что хоровая, и как раз хороводная по природе, народная песня не ниже, а ВЫШЕ ПУШКИНА. То есть этим Достоевский диалогично-осторожно, но все-таки подтвердит, конечно, мнение всей нашей классики: мнение как самого же Пушкина, так и всех писателей и композиторов России (по меньшей мере классиков от Глинки до Римского-Корсакова во всяком случае).

В Москву за песнями или в Москву разогнать тоску — здесь еще нет ничего разнузданно-карнавального. А хороводное здесь же по меньшей мере подразумевается. Оно, а не что-то иное и не на Апеннинах, дало миру Уланову, ансамбль Моисеева и «Березку», дало голос Исаковского и Фатьянова.

Выразимся опять словами именно художника, только уже без доли того болезненно-трепетного диалогизма, который колеблет мысль как раз тогда, когда нужны твердые основы и выводы. «На всех московских есть особый отпечаток» и «едва другая сыщется столица как Москва». Это отмечено и не только русскими восприятиями Москвы: это есть у Грибоедова-Фамусова, есть, с некоторой долей сусальности, у Шмелёва, но в целом подобное же очевидно и для чужеземцев, от Меховского и Олеария до Гамсуна.

То есть недаром скандинав Гамсун писал о нас, посетив Москву, как о «сказочной стране» — в норвежском подлиннике заглавия Гамсуновой книги — это «аЬеМуг1ап^>. Мы имеем в виду книгу путевых очерков К. Гамсуна «I аЪеПуг1ап^> («В сказочной стране», «В сказочном царстве»), созданную в самом конце XIX века и изданную в 1903 году. Любопытно здесь еще одно. Совершенно независимо от «Хаджи-Мурата» Л. Толстого

(«татарник», «татарин» и т. п.), Гамсун рисует стойкость русского человека, казака и горца через образ чертополоха-татарника. Это заглядывает и в наше время, с его испытаниями, выпавшими на долю и казачества, и горцев.

Есть что-то до чрезвычайности богатое и щедрое — и даже именно, как мы уже говорили, бьющее через край — в коренном московском складе, строе и облике жизни. И оно позволяет нашей пускай подчас и неброской бытовой правде перерастать самое себя. Быль перерастает в волшебнейшую сказку и, что называется, уже подлинно в миф.

В этой сверхлогике Москва оказывается нашим новым Иерусалимом. Она то сменяется Санкт-Петербургом (так и не отменившим, однако, ее самое), то вновь заменяет и в чем-то отменяет город-тритон. Иначе говоря — становится какою-то неподвластной житейскому закону, но все равно живой и тут, чудесно-вдохновенной поэмой,— причем с такими истоками создавшего ее вдохновения, которые уводят в вечность. Отсюда и Третий Рим, отсюда и тот же Новый Иерусалим, отсюда московские всегдашние спасенья чудом, как и при Тамерлане. Отсюда и уже привычное, даже непрестанное противоположение Москвы рукотворной северо-западной столице ХУШ-ХХ1 веков. И если та, последняя, когда-нибудь должна вдруг испариться со своих болотных пространств и сгинуть как наваждение — что своего рода тоже достойный внимания миф, он у Достоевского явлен уже в «Слабом сердце» (1848) и «Петербургских сновидениях в прозе и стихах» (1861),— то у Москвы планида иная.

И эта планида представляется слишком многими как сверхисторическая, чтобы такое показалось случайным заблуждением. Здесь постоянно — и именно эту тему мы намерены вскоре осветить фронтально — «русский Феникс, пламенем объятый» (будто бы азиатско-ассирийский, азиатско-абис-синский или азиатско-египетский); здесь и раньше, и всегда покров Божией Матери. Именно здесь в ХХ веке Благодать опять берет верх над полным самомнения Законом, над всяческим — питерским по духу — «юридическим факультетом», над кан-целярствующим судоговорением.

Поистине: если такое когда на земле бывало, то оно бывало как раз в Москве-России. Ибо русскому человеку и народу может даже показаться и вообще не по душе верховенство умно сочиненных и писаных правил.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Здесь, добавим, иной раз встревает в общую картину и миф как сущий домысел, то есть как та же назойливая и досужая «мифопоэтика». Например, это есть у Байрона, который ни в Москве, ни в Петербурге никогда не был и оба названые города жаловал, естественно, меньше, чем вольнолюбивого

и чужелюбивого Мазепу. (О Мазепе Байрон сочинил и особую поэму, явно читанную Пушкиным как автором «Полтавы».) Полуварварство безнадежной азиатчины, то есть, буквально говоря,

Сонм полуварварских московских минаретов,

или the half-barbaric Moscow minarets — вот что и видится гордому взору иноплеменному, и исподтишка дерзко внедряется в облик православного стольного города (поэма «Бронзовый век» ("The Age of Bronze", 1816)).

Возможно, здесь что-то восходит к фразеологии и вульгарной русистике самого Наполеона. Утверждать такого с решительностью мы, в меру нашего знакомства с предметом, не стали бы; однако известно, что у Льва Толстого в «Войне и мире» Бонапарт говорит как раз об азиатско-китайском виде наших православных храмов: Moscou avec ses innombrables églises en forme de pagodes chinoises («Война и мир», кн. 3, ч. 1, гл. 7). А быть может, все подобное восходит к едкому — и опять французскому — речению «поскребите русского, и вы обнаружите татарина» (Grattez le russe, et vous trouverez le tartare). Это важно потому, что в данной формуле примечательна не просто смешная, а прямо смехотворная, по замыслу острослова, сторона дела. Она состоит в следующем предположении: мол, любой цивилизованный человек согласится, что русское — оно еще как-то и вправду загадочно; но уж «татарское» — оно-то без всяких загадок понятно сразу. Оно уже априорно конфузно; оно априорно, то есть бесспорно и заведомо, неблаговидно.

Не есть ли это упражнение в острословии обыкновенный фашизм и не есть ли это закоренелая французская ксенофобия? (Ее терпеть не могли Ромм, Кармен и Андрей Тарковский.) Нет, остроумие явно не принадлежит к числу достоинств страны, где уголовный закон запрещает сомневаться, что чье-то и когда-то национальное достоинство было якобы неприлично, было как-то фашистски или по-исламистски поругано. И особенно если там же, во Франции, занижать число жертв — тех или иных, но всегда нерусских — тоже есть уже уголовное преступление.

Налицо все основания считать: да, перед нами французский, в определенном смысле слова, шовинизм. Не так ли обычно готовится исподволь новое антирусское, антитатарское, антиисламское и антиправославное всесожжение — то есть, по-гречески, холокауст? (По-французски это исконно греческое слово звучит как «холокост»).

Итак, Россия для шовиниста — это завзятая, закоренелая, потаенная Азия, нечто прискорбно схожее с татарщиной. У Байрона же все такое — оно еще есть, конечно же, и «Скифия», согласно

m о

о

0 а со

01

о

а

=; о со X

га

го сХ.

О

гм оо

го со

о

и

QJ

е

>3 S

CL

-D

0

иэ

01

от

о

гч|

го

го

OI Œ

(К ГО

<v

о о

западной мифопоэзе более чем двухтысячелетнего возраста [См.: Небольсин 1999]. И если отголосок такого прозвучал однажды даже у Есенина — «золотая дремотная Азия опочила на куполах» (стихотворение С. А. Есенина «Да, теперь решено: без возврата.», 1922); — то что же говорить о русских скифствователях уже совершенно мозговых и библиотечно-гимназических?

Вроде Брюсова-Блока-Белого: да, мы азияты, мы скифы — и мы этим до крайности горды, ибо при всей нашей чахлости мы, недавние столичные гимназисты, привлекательны для наших декадент-ствующих «рабынь строптивых»: это они верят, что мы легко укрощаем их, рабынь, объезжаем совершенно диких коней, ломаем не бутафорской киркой слоистые скалы и т. п. Не будем, однако, перечислять или мерить одною меркою всех писателей, которые выдавали свой ли собственный, чужой ли морок за будто всемирную истину: «Азия» как «варварство» и т. п.

Да и мог ли тушинский вор смотреть на Москву глазами Дмитрия Донского или Юрия Долгорукого?

Правда, называя себя — для кого-то — чисто русским, вор в душе полагал свое дело, и само свое существо, благородно европейским. Как неприлично — считать, тем самым, глупость и ложь сущностью Европы! Однако важны не эпизоды. Во-первых, народным словом конфузные эпизоды предусмотрены наперед: скажем, русское скиф-ствование — пословицей «назло тятьке уши отморожу» [См.: Небольсин 1999]. Во-вторых, при всем множестве в нашей истории эпизодического, мимолетные мгновения заслоняет и теснит другое: чуть ли не всеобщая, исключая крайних западников, склонность понимать истину Москвы как высокую (восток и восход в их самом значительном смысле), а московское следование правде — как верность всемирному промыслу.

5

Москва, как все познаваемое, познается и в сравнении. Венгерский серб Михай Виткович (1778-1829) в своих стихах о нашей столице прибегает именно к такому поэтическому ходу:

Ныне найдется ли кто, чтоб о двух городах не слыхал он? Вена есть город один, а другой — это город Москва. Их матерями зовут. Каковы же сердца матерей — показало То, как недавно они Бонапарта встречали войска.

Финал или резюме этого сравнения —

Вена, спасая себя, губила чад своих малых — Чад защищая своих, себя сожигала Москва.

Сравнивая тут Россию с Австрией, Виткович знает, чьим именно знаменам в наполеоновские годы действительно случалось «заблудиться» и вдохновлять солдат и военачальников на далеко не лучший, нравственно и политически, выбор (то есть выбор в пользу Наполеона). Лев Толстой говорит об этом в «Войне и мире» походя (кн. 4, ч. 1, гл. 1), но применительно к Витковичу нетрудно понять: для «маргинального» в известном роде славянина дело прямо-таки должно выглядеть иначе. То, что геополитика Вены известных лет обрекала на беду малые народы Австрии, и без того утесненные и угнетенные — является для такого поэта и чувствительным, и существенным, и прямо позорным:

Mostani században ki nem osmér két anyavárost Híriben? Egyik Bécs, másika Moszkva nevü. Számos magzatait mindketteje, mily anуaszívvel Kedveli, megmutatá nagy Bonaparte elótt. Bécs onnon fiait, csakhogy maga élhessen, veszíti, Moszkva, hogy élnének gyermeki, veszti magát.

("Moszkva", 1812)

Впрочем, достоверность этой антитезы перерастает свою собственную конкретику и снова переходит в измерения сверхисторические. Почти заведомо ясно, что лишь одна из двух описанных поэтом матерей права и подлинна. Москвичу это может льстить, Вене может быть упреком, справедливо брошенным из уст одного из «малых сих». Но нас здесь привлекают не столько чувствительные струны чьего-то национального самолюбия и не чья-то заземленно понимаемая геополитика,— будь она хоть верная, хоть ошибочная. Знаменательна проявляющаяся и здесь всеобщая тяга к чрезвычайным углам зрения и меркам. Ибо не библейски ли древен, не провиденциален ли этот образ — спор между двух женщин, притязающих каждая на достоверность именно своего материнства?

Если да, то позже Москва не случайно записала на одном из городских памятников и евангельские слова — о подтверждающей красоту и благородство человека заботе и жертве. (Памятник стоит у Ильинских ворот, недалеко от Лубянки.) А «Иерусалим новый» из Откровения св. Иоанна — восходящий к Богу не как призрак-домысел, а как прекрасная и верная невеста, украшенная для жениха своего (гл. 21, стих 1) — он позволяет опять вспомнить из сегодняшнего времени и о Москве тоже. Общее впечатление такое, что Москва, не пошедшая ни разу с повинной головою к «к тому, пред кем дрожали вы» (Пушкин «Клеветникам России»),— она как будто действительно почти для любого ее певца задумана не здесь, а на небесах. И Москва же словно предначертана со своей судьбой в величайших и совершенно домосковских Книгах.

А значит, конечно, тут опять налицо именно символ, и в нем срастаются и совмещаются, по исконному смыслу самого слова, и Москва, и Россия: это и наш город, это и наш мир.

Москва могла казаться жестковатой — то есть «слезам не верить», «бить с носка». Многие и из писателей наших это познали — Ломоносов и Иван Суриков, например; а потом и Есенин с Николаем Рубцовым или Юрием Кузнецовым. (Несколько карикатурный аналог судьбам непонятых и не принятых — Венедикт Ерофеев. Благополучный же приспособленец, симулирующий свою исторгнутость «русскими фашистами» и свой изящный «нонконформизм» — это что-то вроде москвича из детей начальства Ерофеева Виктора.) И важно, что своего последнего художественного слова о Москве — которая способна порой оказываться холодна не только к новичку и к юношески очарованному страннику, но даже и ко всей создавшей ее стране — еще не произнес и народ в целом.

Москва иной раз — будто слепок со слабостей и заблуждений всей России; это тоже символично, хотя и должно разместиться на уровне гораздо ниже Завета и ниже взятого на себя русскою столицей — с готовностью и ответственностью — обета.

6

Углубимся еще далее в прямой предмет нашего рассказа — Москва 1812 года, как она воспринималась Европою по свежим следам великих событий. Тогдашний пожар нашей столицы немец Карл Теодор Кёрнер в сонете «Moskau» (1813) — это именно о Кёрнере думали мы, касаясь выше русского Феникса — описывает и осознает так:

Wie wölben dort sich deiner Kirchen Bogen!

Wie schwimmen der Paläste goldne Wände!

Es schwärmt der Blick, wohin ich ihn versende,

Von einer Pracht zur andern fortgeflogen.

Da wälzen sich auf einmal glüh'nde Wogen:

Es schleudern deiner Bürger eigne Hände

Auf eigne Dach die sprühnden Fackelbrände;

Ein Feurkreis hat prasselnd dich umzogen.

O, daß dich nur vom Aberwitz verdammen!

Ihr Kirchen, stürzt! Paläste, brecht zusammen!

Der Phönix Russlands wirft sich in die Flammen!

Doch hochverklärt aus seinem Feuerkranze

Wird er erstehen im frischen Jugendglanze,

Und Sankt Georg schwingt siegend seine Lanze.

Если только что процитированное тоже передавать по-русски и «подстрочно», то можно было бы предложить следующее.

Москва

Как [прекрасно-] округлы очертанья твоих церквей! Как сияют золотыми переливами стены дворцов! Разбегаются [в восхищении] глаза, куда ни глянь, От великолепия то того, то другого года,

наплывающего на тебя.

И вот вдруг обрушиваются на все это волны пламени, Собственными руками мечут твои граждане На крыши собственных же домов пылающие факелы, Огненное кольцо охватило тебя,

тебя оглушило треском и грохотом.

О, пускай тебя поносят, клянут за безрассудство! [допустимый вариант — клянут, безрассудно-упорствуя] Крушитесь же, церкви! Сотрясайтесь и падайте, дворцы! Феникс России бросается в огонь!

Но из объятий пожара он еще более ярко Восстанет в свежести своего юного блеска — А замах копья Святого Георгия победоносен.

Москва-Россия, в восприятии Кёрнера,— это символичная триада: а именно, триада красоты-великолепия — беды и самопожертвования — гибели и возрождения-победы. Скажем больше: здесь есть уже и воскресение-увековечение. И бог любит эту тройственность, если нельзя сказать здесь троицу. Ведь недаром такой возвышенно-мифический образ, как Феникс, поддержан в сонете «Москва» фигурой столь прямого героя-воителя, как Святой Георгий.

В какой же мере и в каком ключе Кёрнеров образ Москвы разъясняет суть общеевропейской миссии России в памятные 1812 и 1813 годы? Да и суть русского исторического деяния и русского «международного присутствия» в принципе и всегда?

7

Прежде всего, сам по себе Феникс есть, по мнению многих, нечто весьма и сугубо неевропейское, архаично-древнее и «прелестное». Оно прелестно-пленительно, и — в меру языческих представлений — увлекательно-вдохновительно. Причем в поэтичности и «азиаткости» этого образа, связываемого с почти доисторическими «Ассирией» и «Эфиопией», оказывается как-то затушеван, либо смикширован традицией, элемент вероучительный, вероисповедально «маркированный».

Он — ибо язычество тоже своего рода верование — где-то и в каких-то заморских или заокеанских преданиях о фениксе, возможно, есть. Но на сегодня и в массово-обывательском, можно сказать, восприятии он приглушен некоей

m о

о

и

0 а со

01

о ^

и

и ^

а

=; о со X

го ^

со

ta о i_

гм

оо

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

со со

о

QJ

е

>3 S

CL

-D

0

иэ

01

СТ1

о

гм

го

го

О!

а

к

го ^

и О!

о о

общечеловеческой и секуляризованной практикой долгих заимствований и перепевов, некоей туманно-отвлеченной сказочностью. Она здесь выступает как чудо-красота (разумеется, «восточная»), но словно бы «без идеи». (Не та, говоря образно, красота, что когда-нибудь спасет мир.) Тайна тут и заключена, и она же, выражаясь несколько тавтологично, утаена от нас. Причем она утаена не своей, как это в искусстве бывает обязательно и в силу самой его сути, неисчерпаемой глубиной — а просто затерта давностью, заретуширована множественностью «рецепций». (При неизбывной длительности перепевов нередко ведь оказывается, в конце концов, почти забыто, что же именно исходно и что всеми нами, вплоть до газет, лишь перепевается.) А Феникс собственно внехристианского мифа — он гибнет даже не в огне: он томно «исходит», он благостно истлевает в ароматах своего пышного гнездилища. И в любом случае он, так сказать, гибнет не «из убеждений», и не ради каких-либо верований, а ради благополучного продолжения себя в своем потомстве. Это, собственно, и не гибель, а просто кончина отжившего свой век, хотя и не вполне зря.

Не без проверки по известным нам источникам подтвердим: о Фениксе-дереве, о Фениксе-птице «древние» писали именно так. Среди них — гали-карнасский грек Геродот (V в. до н. э.), среди них латинянин Овидий (I век до Р. Хр.); Геродот делает это в «Истории» (книга вторая, Эвтерпа, параграф 73), а Овидий — в своих «Метаморфозах» (глава XV, стихи 393-407). Причем даже и Овидий, довольно поздний латинский языческий автор, оказывается не затронут веяниями той новой для человечества веры, которая уже тогда почти взросла — то есть зарождалась — на почве готовящейся стать православною Палестины. (Такие упреждения возможны. Вот ведь и античная Греция ждала и чтила, еще не знакомая с Христом, «неведомого Бога» — см. Деяния апостолов, глава XVIII; «незримый хранитель» был и у нашего вещего Олега, хотя и еще некрещеного.)

Поэтому и важно вдуматься: насколько новая Европа, Европа немца Кёрнера была архаична по духу? Насколько она проделывала свой путь к Фениксу как трагически содержательному символу в режиме освоения мифичного ассирий-ско-эфиопского образца, в режиме следования за греко-римской античностью — а насколько этот путь оказался не следованием, а переосмыслением всего подобного в духе Священного писания? Назвать его идеи архаикой — вроде бы ветошью,— могут разве что сугубые инноваторы Немцов и Хакамада — но русского и европейского в них мало, если пристально вглядеться в их лица и их ужимки.

Человек, не приверженный филологии дальнего следования, может уловить важные оттенки нашей темы и ее решения уже в недалеком преддверии эпохи Кёрнера. А именно, уже у Шекспира с именем Феникса — которое, по видимости, подсказала поэту будто бы древнеязыческая «Азия» — связаны представления, которые этой «Азии» и совсем не были знакомы.

Феникс для Шекспира — не любопытно-экзотический, биолого-ботанический феномен из сада или кунсткамеры мировых чудес, а жертвенно-воитель-ное, духовно маркированное сопротивление злу, пороку, греху и смерти. Об этом говорят и трагедия «Генрих VI» (часть третья), и знаменитый XIX сонет, и песня «Феникс и Голубь» 1601 года.

Из пепла моего восстав, Вам Феникс местью будет («Генрих VI»),

или же

Ты притупи, о время, когти льва, Клыки из пасти леопарда рви, В прах обрати земные существа, И феникса в крови его сожги

(сонет XIX),—

так с разных сторон испытывает классик общемировой, казалось бы, мотив; а в «Фениксе и Голубе» он подчеркивает через тот же образ еще и идею девственной чистоты.

И у Шекспира это не удивительно. Ведь он сам знал и испытал драматизм ухода от язычески-античного (эксплуатировавшегося в ренессансном ключе) к чистой христианской идее. Переход этот Шекспир тонко обозначил в «Гамлете», в «Отелло», в «Венецианском купце»; о такой грани в шекспировском миропонимании есть проницательная работа А. А. Ванновского, созданная в эмигрантско-японский период его жизни — «Движение Иисуса от иудаизма к христианству в понимании Шекспира». Причем Шекспир не случайно соотносил проблематику своего времени, своего собственного развития со всемирными ориентирами, которые вырабатывало и предлагало самое раннее, только еще зарождающееся христианство — то есть даже и с Ветхим Заветом, если его воспринимать в православной, не в иудаистской перспективе [См.: Ван-новский 1989; Vаnnovsky 1962].

Причем важно следующее. Если при исчислении возраста священной для Шекспира и для Кёрнера символики начинать, скажем, с минус XVI века (Моисей и явившаяся к нему Купина), то эта сим-

волика легко поспорит в своей устойчивости с тем, что в том же, вроде бы, наполнении оставлено человечеству от Египта, Эфиопии и Ассирии. Иными словами, уже Неопалимая купина Библии — уже она есть своего рода объятость пламенем того, что нетленно, и того, что вдохновлено высшим вдохновением, а не просто занятно-стойкой, неистребимой верностью своему витальному началу. Пусть она свойственна таинственно-сказочной не по-христиански особи-дереву, особи-птице (и пусть это поэтично), но в соответствии языческому кругозору это и биологично, всего лишь биологично — как биологичны Фрейд и Бахтин на фоне столь деятельно эксплуатировавшегося ими Достоевского.

То есть, по сути дела, Купина, возникшая перед Моисеем (М., кн. II, гл. 3, ст. 2) — это нечто весьма и весьма древнее, ее древность исчислима, а ее истина по-особому высока. Она всегда и вечна, и обновляет. Феникс языческий начинается на Древнем Востоке, пребывающем в варварстве. Но Феникс «наш» имеет свое начало в Библии. Это уже не мир варварства; и не тому же ли образцу верны еще и отроки из библейской книги пророка Даниила, значительно более поздней, чем сказание о Моисее?

Эти сожигаемые злодеем-тираном — а именно вавилонянином Навуходоносором — отроки, наследуя образцу Купины (Даниил, гл. III, ст. 21-28), готовят мученичество святого Поликарпа, епископа Смирнского (середина II в. н. э.). Сей Поликарп предан казни сожжением от рук иудеев и язычников — но охранен благодарным и благоуханным огнем Господним, осенен венцом нетления и взят в круг горних: взят не истлевшим, но словно воскрешенным и тем самым увековеченным [См.: Писание мужей апостольских 2003: 393-426].

И когда, далее, епископ Римский Климент пишет о Фениксе как символике воскресения [См.: Писание мужей апостольских 2003: 119-188] — это уже намного больше, чем непритязательно-чарующее возрождение животного или растения.

На такое восхождение от биологически-экзотичного к духовно высокому указывают библейский Иов (29, 18), а на рубеже I и II веков новой эры Тертуллиан (О воскресении плоти, 13) [См.: Тер-туллиан 1994: 188-199]; Назовем и латинянина Лактанция (III-IV вв. н. э.) с его поэмой «О птице Фениксе» (De ave Phoinice) — то есть с откровенно христианским и евангельским пониманием темы гибели-воскресения [См.: Фокин 2005: 291]. (Как раз Лактанций, предшествуя Шекспиру, и трактует Феникса как символику девственной непорочности.) Говорит о сходном также и тот упоминаемый Лак-танцием псалом, согласно которому «праведник яко феникс процветает» (91, 13). Так что если полагать, будто Феникс у Карла Теодора Кёрнера есть Москва как воплощенная Россия именно в «античном»

смысле,— то этого мало; да это отчасти и просто ложно. Не всем ли известно широко распространенное мнение, будто в России «язычество соединилось, срослось и сожительствует с православием»? Здесь перед нами очень схожие заблуждения или искажения истины.

Ибо очевидно — повторимся в весьма важном: язычески древний миф, будь он хотя бы и старше Купины, самым коренным образом преображен христианским освоением первоначальной темы. (Так и в русской Масленице нет ничего карнавально-свального, на что любят намекать; иначе брутально-плотское язычество пришлось бы находить и в пасхальном крашении яиц.) И то, что в прорусских стихах человека наполеоновской эпохи Феникс оказался поддержан обращением к святому Георгию — знаменательно вдвойне. Ведь перед нами — Ангел-хранитель не чей-либо, а именно Москвы, что само уже придает кёрнеров-скому сонету особую стройность: она выдержана от заглавия произведения — Moskau — до его завершающей строки. Немаловажно также: святой Георгий есть дух, наделяющий русского человека силою воительного деяния, а не только потаенной внутренней стойкостью. Ибо такое было судьбой отнюдь не каждого в Европе, кого захватили события 1812 года. В сонете Кёрнера перед нами не что иное как признанная на Западе самобытность и исключительность Москвы-России в подходе к тяжким испытаниям, которые тогда достались — вроде бы и якобы — всем или многим странам в равной мере. Все страдали, многие пахали и т. п.

И если уместно спросить: а разве не было Ангела-хранителя у Европы в целом? — то ответ один. Таким незримым хранителем немощному европейцу была русская православная Москва.

Иными словами, небесный покровитель нисходит к своим чадам не в силу авторского фантазирования, то есть не в режиме некоего wishful thinking («полагаю так, потому что такова моя прихоть»). Это произошло оттого, что и пойдя на жертву, и стоически претерпев напасть и жертвы, Москва-Россия сама и в действительности взялась за меч, дубину и «железную вилу». И хотя святой Георгий — фигура из общеевропейского канона, а все же символ веры явился символом дела именно в России 1812 года.

И благородная Европа, видя это, Москву-Россию своим художественным словом выделила, отвела ей особое место на общемировом историческом горизонте. Суждение не наше, а честного немца. Оно обновляет и расширяет и наш, чисто русский кругозор. Верно ли мнение Юрия Михайловича Лотмана, будто углубление умов из лавины фактов истории в философию истории в 1812-1813 годах шло именно по декабристской линии и обеспечивалось юным дворянским офицерством [Лотман 2008: 321]? Едва ли. Это

m о

о и

о а.

со

<v

о

и

и ^

а.

=; о со X

га

го сХ.

О

гм оо

го со

о

и

QJ

е

IS S

CL

-D

0

иэ

01

от

о

гч|

го

го

Ol Œ

го

<V

о о

близко суждениям, будто суровой осенью 1941 года Москву спасли и заслонили, ринувшись в бой, некие угловато-хилые «мальчишки» или «мальчики» с Арбата или из Одессы. На деле это уж скорее совершили сибиряки. И не в головах интеллигентных лейтенантов, а в сознании рабоче-крестьянского воинства глубокая философия истории была издавна — она была и в былине, и в народной сказке, и в солдатской песне. Кстати, любой созерцатель — даже издалека — недавней лондонской Олимпиады согласится, что представления о хиловатости 17-18-летних русских юношей преувеличены. С поправкой на демографию 1930-х годов это еще более ясно.

9

Вернемся к старым временам. Восторженно написав об огненном испытании, об исключительном самопожертвовании Москвы 1812 года, молодой немец Теодор Кёрнер был обречен, увы, на скорую собственную гибель. Ведь он и сам стал прямым участником антинаполеоновских боев — уже на своей, германской земле. Человек классико-романтиче-ской — а такое бывало возможным — и особенно патриотической и интернационалистской, не русофобской складки, этот поклонник и Гёте, и Шиллера погиб под Гадебушем на исходе лета 1813 года.

Внушительный Völkerschlachtdenkmal — или Памятник битвы народов, что, увековечивая 1813 год, стоит в окрестностях Лейпцига — увековечивает, таким образом, и тот вклад в общеевропейское дело, который внес немецкий гражданин, поэт и воин. В каком-то смысле и этот лейпцигский монумент является поэзией, только запечатленной в камне.

Единство только что обозначенных измерений особо значительно. Лейпциг издавна был гордостью Германии, воспевался многими.

Mein Leipzig lob' ich mir, Es ist ein klein Paris Und bildet seine Leute,—

Говорил, в частности, Гёте. То есть мой Лейпциг, который мне так мил,— он есть своего рода маленький Париж, и он сам выводит в свет своих добрых сынов.

Может быть, эти слова о немецком дарении миру таких ценностей, которые достойны даже и Парижа, сами по себе у Гёте не содержали никакого воинственного вызова или лозунга. Может быть, тут — в первой части «Фауста», при описании «кабачка Ауэрбаха» — подразумевается лишь славный Лейпцигский университет, как не уступающий Сорбонне или небезуспешно соперничающий с нею. И для иного парижанина могло быть даже важным подчер-

кнуть, что к баталиям наполеоновских войн ученый олимпиец Гёте оставался почти безучастным, даже оправданно безучастным: ведь гений тогда писал свой возвышенно-умиротворенный, от всякой политики отрешенный «Западно-восточный диван». Именно таким рассуждением-сонетом француз Теофиль Готье и начинал свой знаменитый сборник «Эмали и Камеи» («Émaux et Camées», 1852), делая это почти через сорок лет после падения наполеоновского Парижа:

Pendant les guerres de l'Empire Goethe, au bruit du canon brutal, Fit le Divan occidental, Frais oasis où l'art respire.

Pour Nisami quittant Shakespeare,

Il se parfuma de çantal,

Et sur un mètre oriental

Nota le chant qu'Hudhud soupire.

Comme Goethe sur son divan A Weymar s'isolait des choses Et d'Hafiz effeuillait les roses,

Sans prendre garde a l'ouragan Qui fouettait mes vitres fermées, Moi j'ai fait Emaux et Camées.

В России переводчиком Готье изяществующего выступил Николай Гумилёв. Может быть, при этом он несколько смирял свой дух поэта-воина. Ведь этот дух, а не политическая индифферентность, составил ему стойкий «имидж» и высокий авторитет у лиц противоположного пола. И Гумилёв перевел Готье как-то не по-своему. В его переводе, явно выполненном и ради красиво французского имени «Готье», и ради грациозно-салонного заглавия книги, налицо следы как «потения» не вполне благоуханного, так и небрежности. Но иного перевода у нас нет:

В часы всеобщей смуты мира Оставил Гёте ратный стан И создал «Западный Диван», Оазис, где рокочет лира.

Для Низами забыв Шекспира, Он жил мечтой далеких стран И ритмом звучным, как орган, Пел о Гудут, живущей сиро.

Как Гёте на свою тахту В Веймаре убегал от прозы Гафизовы лелеять розы,

Оставив дождь и темноту Стучаться в окна мне сильнее, Я пел «Эмали и Камеи».

Вернемся к подлиннику. Мы не рискнули бы что-то противопоставить увлекшим мичмана Гумилёва суждениям Готье как гётеведа [Готье 1989: 324-325]. Ясно лишь, что в жеманных «Эмалях и Камеях» и вправду нет отзвука высокой политики. Нет там и высоты гётевского качества, хотя Готье самонадеянно намекает, будто оно налицо. Наконец, мы даже и не станем утверждать, будто устранение от «шума времени», будто глухота к грохоту пушек обязательно обесценивает и опресняет поэзию гения — масштаба, скажем, того же Гёте. Однако если продолжать тему Москва 1812 — Лейпциг 1813 года, то тут уж точно ясно по крайней мере одно. В судьбе Карла Теодора Кёр-нера и его соотечественников, которые были единомышленниками Москвы, Лейпциг оказался не только малым подобьем Парижа. Лейпциг, чей университет, кстати, как раз некогда окончил и сам Кёрнер, стал прямо-таки воротами в Париж — то есть в город, тогда еще плененный узурпатором, но уже приговоренный общеевропейским, и притом праведным, судом народов к спасительному насильственному освобождению. Так сказать, это была западная свобода поневоле.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Лира и меч (а именно так озаглавил вскоре отец Теодора Кёрнера его посмертный сборник стихов — «Leier und Schwert», 1814) в этом суде участвовали с полным согласием и взаимодействием. Причем какую-то волю провидения приходится усматривать и в другом: те стихи швейцарца Конрада Майера — «Наполеон в Кремле»,— которыми мы начали наш очерк, также увидели свет не где-нибудь еще, а именно в Лейпциге. Любопытно еще, заметим мимоходом, что как начало работы над «Наполеоном в Кремле», так и завершение ее приходятся у Конрада Майера на памятные годы — полвека пожару Москвы (1812) и семьдесят лет со времени этого события, то есть на годы 1862 и 1882.

9

Судьба могла отторгать европейского поэта не только от битв, сотрясавших весь континент, она могла отдалять его даже от собственной же его родины. Безразличие или неприязнь к своему отечеству делали человека бесчувственным и к родинам чужим. А это в конечном счете лишало личность чутья и к самому общему, всемирному смыслу времени. В романтической или почти декадансной интерпретации подобное могло эстетизироваться и украшаться. Так происходит в «Плаваньи» Бодлера, восхитившем нашу поэтессу Марину Ивановну Цветаеву.

Таким образом, убого-угрюмое одиночество могло приравниваться к пылким или горьким, но аристократично-изящным усладам существования. У Бодлера вражда странника к родному (не мать, спасающая дитя, а сын, ненавидящий мать) даже запечатлена, по-французски, резче, чем в только что приведенном переводе уважаемой и тоже по-своему пылкой (ну, почти как Анна Андреевна Горенко и Гумилёв) Марины Ивановны:

Les uns, joyeux de fuir une patrie infâme —

то есть речь у Бодлера идет о гадостной, о пакостной и омерзительной родине. Каково? Русского скитальца Печерина (был такой), с его признанием,

Как сладостно отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья —

это если и напоминает, то напоминает сугубо типологически. Однако что до британца Байрона, то уже именно его, и вполне избирательно, Бодлер-циник 1852 года явно мог держать в поле зрения, то есть выделяя среди скитальцев вообще.

Не чуждый политике как трибун-парламентарий, Джордж Гордон Байрон с высоким презрением мятежного лорда, денди-демократа относился то к Англии, то к Наполеону, то к России. Империя скифов во главе со своим лжевеликим Александром, которую, как мы помним, поэт видел в нашей стране, причем и сам царь для него был

умом казак, лицом калмык (a Calmuck beauty with a Cossak wit)

— этот колосс, по Байрону, рано или поздно рухнет. Уже сейчас его солнце над полуварварскими минаретами церквей — есть не что иное, как солнце заката (Они, купола церквей, по Байрону, «gleam in the sun, but 'tis a sun that sets»). И колосса ждет крушение если не от пожара 1812 года, то от пожара освободительно-всемирного. То есть пожар антинаполеоновский — это да, это пока что успешная самооборона Москвы — сопротивление русских увенчавшей себя короною так называемой «европейской демократии», с ее на время посрамленными юридическими факультетами и законностями. А пожар, еще только мечтаемый Байроном — тот, наоборот, стал реваншем, явится победой все той же европейской демократии. Последняя имеет в лице России своего последнего и наиболее упорного врага.

m о

о

и

0 а со

01

о ^

и

и ^

а

=; о со X

го ^

со

ta о i_

гм

оо

со со

о

QJ

е

IS

s

CL

-D

0

иэ

01

Что нас толкает в путь? Тех — ненависть к отчизне, Тех — скука очага, еще иных — в тени Цирцеиных ресниц оставивших полжизни — Надежда отстоять оставшиеся дни.

Ты будешь стоять в одиноком нерушимом величии долго —

обращается Байрон к горящей Москве в цитируемой нами и здесь поэме «Бронзовый век» (1816),—

от

о

гч|

го

го

OI Œ

(К ГО

<v

о о

однако лишь до тех пор, пока тебя и тебя, наконец, не поглотит пламя, сметающее все империи мира!

(В подлиннике — Thou stand'st alone unrivalled, till the fire // To come, in which all empires shall expire!) Строки эти очень нравились нашему депутату Балтики, профессору-ботанику Климентию Аркадьевичу Тимирязеву. Он про это написал целую статью-брошюру «Пророчество Байрона о Москве».

Так или иначе, а самосожжение русской столицы — есть ее, в конечном счете и в дальней перспективе, шаг ко все-таки бесславному, позорно-плачевному краху.

Идея же Феникса-воскресения в контексте и в духе христианских ценностей Байрону чужда. Не случайно, что для такого поэта оказалась недостижимой и зрелость исторической мысли вообще. Чтобы осознать и сам этот факт незрелости, и постичь его причину, достаточен трезвый учет одного: ведь помещать, как Байрон, раздумья о бытийственных сверхнапряжениях истории в рамки забот о непременной при этом «демократии» — подобное бывает и сейчас — являлось прямой инфантильностью. И оправданно, что уже не раз помянутый Гёте, он во второй части «Фауста» рисует покинувшего мир английского поэта как не вполне сформировавшегося юношу.

Однако у тех, кто связал свою судьбу с бедами и со спасительными деяниями России сочувственно и кто с ратным делом России породнился через свой собственный боевой подвиг, такой их выбор (а это был выбор не по крови, а по духу) означал, конечно, не наивность и детскость. Он обеспечивал, наоборот, даже ускоренное взросление, созревание, вступление в совершеннолетие. Это как раз такое взросление, какое выразительно и состоялось, и описано у нас, русских, тоже — а именно описано Пушкиным в его царскосельских воспоминаниях.

Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас.

(«Была пора: наш праздник молодой...»,

1836)

Ведь пушкинский Лицей и на самом деле оказался этапом перехода от русского отрочества, бредившего всяческими Парижами и Гёттингенами, к русскому совершеннолетию. И такой переход без 1812 года не состоялся бы (по крайней мере, именно в судьбе насквозь либерального Лицея и лицеистов).

Имело место, как мы уже говорили, своего рода несовершеннолетие и в Европе тех лет. Ребячливая

незрелость могла и пребывать в башне из слоновой кости (я тут мыслю, я творю нетленное), и сидеть в парламентской палате, и гулять по казармам в поход собравшихся солдат, которые все враз возмечтали о маршальском жезле (Malbroug s'en va-t en guerre, etc.— у нас это известно как «Мальбрук в поход собрался» и т. д.). Не такая ли Европа-отроковица тогда послала на Москву свои двенадцать языков?

Так сказать,

Ружье заряжает джигит, А дева ему говорит —

и т. д.; но, конечно, совсем не буквально по Лермонтову. Это шло по уставу общеевропейского дома терпимости, по прописям все тех же «вольности и прав» и такой геополитики, которая требует сокрушить азиатскую недочеловеческую гадину и освоить, наконец, ее доселе не знавшие должного употребления недра и черноземы.

И лишь лучшей части западного мира было дано, как это сделал Карл Теодор Кёрнер, почтительно склониться перед подвижничеством совершеннолетнего — и пойти самой вслед образцу. Франция, одаренная, восхищенная возможностью глядеть прямо в Париже

на пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков,

одетых в шинели, не могла тогда не признать, что хоровод как культурный принцип выше карнавала.

11

Кёрнеровский Феникс, поддержанный святым Георгием Победоносцем, упорядочивает представления о России начала XIX века самым насущным образом: Москва-Россия 1812 года не просто «страдала, как и все»: Москва сопротивлялась как никто. И засвидетельствовавший это поэт взял самопожертвование Москвы-России за образец самому себе, когда тоже выходил и пасть, и победить на поле боя.

К 1843 году этой кончине-гибели исполнялось ровно тридцать лет. И братски-благодарная Россия — в лице или по почину либо же при умном содействии журнала «Москвитянин» (1843, № 3) — помянула немецкого поэта-героя достойным приношением. Это был фетовский перевод «Москвы» Кёрнера:

Как высоки церквей златые главы, Как царственно дворцы твои сияют! Со всех сторон глаза мои встречают И гордый блеск, и памятники славы.

Но час твой бил, о город величавый! Твои граждане руку поднимают, Трещит огонь, и факелы пылают, И ты стоишь в горячей ризе лавы.

О, пусть тебя поносит исступленье: Ломитесь башни, рушьтеся палаты! То русский Феникс, пламенем объятый,

Горит векам. Но близко искупленье: Уже под клик и общие восторги Копье побед поднял Святой Георгий.

Не без блеска выполненный Афанасием Фетом перевод — это дар памяти Теодора Кёрнера; дар это заслуженный, и едва ли дар запоздалый. Ведь дело в том, что для русского исторического сознания и самосознания он значим и драгоценен в любое время, в любую эпоху.

12

Правда, русский поэт-переводчик внес в произведение 1812 года кое-что и из эпохи своей. Если сличить финал сонета, а именно финал в его русском переводе, с немецким подлинником, то нельзя упустить из виду, что никаких исступленных поношений —

О, пусть тебя поносит исступленье! —

у самого Теодора Кёрнера не упомянуто. И соответствующая строка подлинника —

Oh, daß dich nur vom Aberwitz verdammen! —

такого смысла не имеет. Разумно ли, однако, понимать сделанное Фетом как неточность? Например, как оплошность перевода, либо как его немотивированную вольность, либо же как ухищрение полунаугад и лишь ради верности некоему общему ритму стиха? Или, если разобраться, разночтение оправдывается чем-то иным?

Конечно, возможно многое. Но скорее всего, Афанасий Фет никак не «теснит» подлинник и никак не унижает своего предшественника. Ведь ему он обязан и своим вдохновением и, в какой-то степени, как погибшему ради жизни других немцу, он обязан отважным немцам самим своим существованием, ибо родословная Фета-Шеншина известна. Нет, Шеншин-Фет делится с нами чем-то особым. Это особое достояние Фета — знание о каких-то таких последствиях или отголосках 1812 года, которые в поле зрения Кёрнера не попали и не могли попасть.

Что же именно и в чьих послевоенных, послекёр-неровских суждениях о Москве-России заслуживает обозначения как исступленные поношенья?

Конечно, Фету было знакомо немалое из направленного Западом, к тому времени, против России или же из печально примечательного западной недооценкой России — от Томаса Карлейля до многажды уже затронутого нами здесь Байрона.

Ближе всего к 1843 году именно Карлейль, тогда только что закончивший и издавший свой курс лекций «О героях, почитании героев и героическом в истории». Карлейль там не вполне доволен Россией, ему мало ее ратных свершений. И по Кар-лейлю, не имея великого поэта — между тем как жалкая на сегодня Италия все-таки располагает наследием Данте,— Россия с ее пушками и казаками ничтожна [Карлейль 1994: 94]. Несколько дальше от Фета по времени Байрон; и у него, в качестве типично русского — все те же орды скифов, нелепо-величественный российский император, мало что значащий всемирно-исторически пожар Москвы. Постижения России по существу — здесь очень мало; лишь саркастическая нота высока — опять же в меру неведения. Так и у Карлейля, по неведению же, Россия конца 30-х годов объявлена ничтожною страной, не имеющей достойной ее дел поэзии.

Но сарказм еще не есть поношение, особенно исступленное. Нужно искать что-то другое. В связи с этим наше предположение таково: скорее всего Фет, вводя в кёрнеровский сонет «Москва» отсутствовавшую там ноту, невольно откликался на иное, на этот раз уже и действительно злобно-истошное поношение России устами европейской буржуазно-демократической общественности. Именно такое исступление омрачило страницы западной печати в связи с польскими событиями 1830-1831 годов. И этому именно поношению, этому анафематство-ванию русский поэт хотя и в отрочестве, но был свидетелем сам.

Вель Шеншин-Фет родился в 1820-м году. А по поэзии Пушкина он анафематствования 1831 года уж тем более хорошо помнил. Так что важно, уже почти заключая нашу работу, и нам вспомнить пушкинский отклик на то, что действительно было достойно имени «поношение» — хотя впрямую с пожаром 1812 года не сопрягаемо. В стихах «Клеветникам России» Пушкин вполне проницательно разгадывает, отчего так бушует разгул-вакханалия антироссийской злобы, исходящая от якобы «народных» витий Запада. И классик не без оснований связывает это именно с тем смущением и смятением, которые были внесены в некоторые западные умы героическим русским опытом 1812 года.

Евгений Александрович Евтушенко однажды, на наших глазах назвал это политической ошибкой

m о

о

и

0 а со

01

о

а

=; о со X

го ^

со

о i_

гм

оо

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

со со

о

QJ

е

>3 S

CL

-D

0

иэ

01

о

гм

го

го

Ol

а

к го

Ol

о о

Пушкина. Однако Пушкин обязывает нас к иному: обязывает продолжить в том же духе.

Да, «ненавидите вы нас». Ненависть может быть и иррациональна. Уже помянутая французская ксенофобия разве не такова? Однако стоит и вдуматься: если вы все-таки ненавидите нас по-своему оправданно, то ненавидите

За что ж?

Ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, пред кем дрожали вы?

За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?

О, именно за это! Пусть ненависть не имеет национальности, однако она многолика. Например, возможно ведь презрение к винограду за то, что он недозрел — а возможно и за то, что он и сочен и недоступен в виду своей высоты:

Fame coacta vulpes alt' in vinea

Uv' appetebat summis saliens viribus,—

как об этом повествовала старинная басня про лису и виноград. Так по-разному относятся и к злу, и к чужим достоинствам.

Есть зло, есть мировое зло, есть хронический носитель мирового зла. Возможна ненависть к злу, возможна ненависть к носителю мирового зла, возможна нетерпимость к носителю мирового зла. Но вы можете ненавидеть и того, кто не хуже, и кто не случайно более везуч, а кто попросту и явно лучше вас. Возможна и клиническая, геростратова нетерпимость к высокому добру, на которое ты сам неспособен — и ты вместо благодарности завидуешь добру и источаешь злобу, пышешь злобой. Тебе ненавистен красный флаг над Рейхстагом, ненавистен Сталин, ты не приемлешь, да и не заслужил,

ни Ордена Красного Знамени, ни Ордена Красной Звезды,

как сформулировал это Виктор Верстаков, хотя и сформулировал несколько по-иному, нежели у Пушкина.

И тут нам особенно важен Пушкин. Он затрагивает в отповеди клеветникам один из любопытнейших феноменов человеческой психологии.

Это не столько «месть Шаруканя», о которой мы уже говорили. Это злоба, питаемая спасенным к тому, кто бескорыстно явился ему, слабосильному духовно, спасителем. Это злоба слабого к тому, кто видел эту слабость слабого и не подражал ей, не оправдывал себя ею. И если говорить еще

и о психологии социальной, то это вот что. Это злоба, питаемая порой освобожденным трусом к герою-освободителю, к народу-освободителю.

Она может быть лелеема к бесстрашному герою только за то, что освободить себя самому, своим собственным подвигом, своей собственной кровью, а не кровью чужой оказалось для каких-то народов, порабощенных и сдавшихся, не под силу [Небольсин 1999:134-135].

Кстати, не возводит ли тут Пушкин русское всеосвободительное подвижничество 1812 года опять же к изначально православным скрижалям? И, при этом, не заглядывает ли он в будущее — скажем в 1945-й год? В 1953-й? В 1968-й? В 1979-й?

Мы в начале своего очерка уже упоминали христианские скрижали как канон русского исторического бытия и действия: истинно, истинно говорю вам, что никто не несет в себе такой любви, как тот, кто душу кладет за други своя (Иоанн, XV, 13). И пусть будет не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь (моление в Гефсеманском саду в Иерусалиме — как о нем рассказано Лукой в его Евангелии). Выбор между бонапартовой «наглой волей» и «Господней волей», благословившей жертву Москвы (так у Пушкина, так у Лермонтова, которых Карлейль 1840 года мог считать не существующими) — такой наш выбор к завету святых скрижалей не был безразличен.

14

Одновременно этот выбор являлся и свидетельством, что же именно в Европе начала XIX века следовало вообще считать собственно европейским или наиболее европейским.

Здесь перед нами весьма и весьма чувствительный аспект того «спора с Европой», который тогда был сужден России. Но это еще и спор, в который России пришлось вступать также и в дальнейшем — не раз и даже всегда, вплоть до середины XX века по крайней мере.

Здесь полезно осознать, как шло зарождение европеизма и, в меру этого, нарастание европейского сущностного единства. Ведь Европа стала Европою вовсе не от того, что пылкую, прельстительную и доверчивую деву с таким именем когда-то похитил и унес с собою в Элладу божественно-похотливый бык. Едва ли наши начала стоит также исчислять и сугубо географически-геологически — то есть относить все европейское самоопределение к неким сдвигам земной коры, которые однажды выделили из окруженной океаном бесформенной массы особый материк. Сомнительно и принимать здесь за ориентир для отсчета ту — хотя бы и «исторически-конкретную» — эпоху, когда

от Пиренеев до Урала уже повсюду жили похожие друг на друга питекантропы. (Мол, тогда всему континенту, и всему одновременно, были свойственны, например, одинаково пещерно-дикое собирательство, бортничество, технологически однородная охота на мамонтов, схожий повсюду каннибализм или сходное повсюду идолопоклонство). Едва ли, наконец, объединила Европу в собственно Европу и языческая античность: дело не в том, что и в античности имело место идолопоклонство — но хотя бы в том, что Скандинавии, Польши и Европы собственно восточной античная классика идолопоклонства вообще не коснулась, за исключением разве Крыма.

Все, скорее, иначе. Даже при полной свободе веять когда и где угодно, некий и на самом деле объединяющий людей разных, любых и всех искренних наций дух проник в Европу и в Россию в другое время, в другие времена. И случилось это хотя не миллионы лет назад, но все-таки за много веков до какой-либо нашей административной или гимназически-университетской европеизации. Вполне европейский дух до высокой степени владел нами уже и в нашем предчувствии или ощущении «незримого хранителя», как при вещем Олеге с его сопротивлением неразумным (точнее, бездуховным) хазарам и всяческому иному Дикому полю либо старому Иерусалиму. Он владел нами и при дальнейшей, нашими силами, защите западных соседей от дальнеазиатского нашествия чингизидов, и в Куликовской битве, и при испытаниях Москвы в Смутное время. Причем на 1812 год и в западной Европе еще сохранялись культурные силы со вполне родственным этому духу настроем. Силы эти не были затронуты или подавлены карнавализмом, партикуляризацией общенациональных или общеевропейских интересов, не были потеснены верои-споведальным релятивизмом, попросту секуляриз-мом, да и сугубо шовинистическим русофобским бонапартизмом. Высокопросвещенное со времен святого Владимира российское историческое дело эти западноевропейские силы воспринимали приветственно. Вера шла здесь рядом с поступком, цель оправдывала жертвы, и в меру названного слово оказывалось особенно действенным. При этом давнее и одухотворенное историческое сознание и самосознание России не было поражено, при самой глубокой насыщенности волей к свободе, и какими бы то ни было разновидностями либерализма.

Для девиаций в сторону от нашей национальной идеологической матрицы всяческие ростки либерализма и соотносимой с ним терпимости, разумеется, послужили бы подспорьем. Однако корневое и стволовое вещество русского мира уже издавна обладало тем историческим сознанием, которое

так импонировало наиболее чутким умам западной Европы. Это обеспечило ей в наполеоновскую эпоху интереснейшие поэтические достижения, вполне соотносимые и с дальнейшей, если не вечной, борьбой идей вокруг России XX и XXI веков.

15

Русскому-европейцу — то есть европейцу в исключительном, подлинном и всемирно достойном смысле — верность всего сказанного выше доступно и почувствовать, и прочувствовать, и убедительно доказать: 1. Европейскость — это преданность изначально правой и славной вере; 2. Россия долгое время и спасительно для мира была сугубо европейской в этом высоком смысле державой; 3. Москву 1612, 1812, 1941 годов спасал Святой Георгий; ангелом-хранителем Европы как хранительницы высших мировых ценностей была Москва; 4. По высоте своей любви (кровь за други своя, кровь за сынов и братьев) Москва — матерь других столиц и их надежда в отстаивании ценностей попираемых.

На самых острых гранях русского православно-деятельного самоотверженно-жертвенного самосознания и мироощущения — русской национальной, в крови и с молоком матери заложенной чувствительности даже — русские постоянно находят в себе, постигают и испытывают одно и то же. (Разумеется, они таковы вместе со всеми искренними народами голубой планеты Земля.)

Наше жертвенное, по осознанному намерению и склонности спасительное и не эгоистичное присутствие в длиннейшей череде мировых дел, точек и событий не всегда было, разумеется, одинаково триумфальным. Бездарность, порою, русских политиков-политиканов ничуть не менее, чем упомянутая в начале этого очерка простоватость патриотов, осложняла дело — не говоря уже о внешнем, вчуже недружелюбии к России и Москве, о чем также говорилось; а это говорилось Крыловым, Пушкиным, Фетом, Тютчевым.

Поэтому оказывается невозможным равнять свершения на Гиндукуше 1979-1989 годов со, скажем, однородными по духу боями против шовинистической бандеровщины в 1944-1952 годах. Упорядочение мировых и европейских дел в Корее (1952 г.), в Берлине (весна 1953 года), по Дунаю и Тиссе в 1956 году, на Карибском море (1962-1963), в Индокитае чуть позже, в Богемии и на сопредельных братских славянских землях в 1968-1969 годах, вокруг Кавказа в середине 1990-х годов — все это, при соотнесенности в жертвенно-деятельном духе, не достигает по уровню и качеству того, что достигалось в 1612, 1812-1813,

т о

о и

о а со

О!

о ^

и

и ^

а

=; о со X

го ^

со

о

гм оо

со

со ^

и о

и

О!

е

>3

^

и

и ^

а.

и .о

о иэ

О!

от

о

г\1

го

го

OI Œ

го

OI

о о

в 1941-1945 годах: от первых боев по обороне Москвы и Европы до сокрушения Рейхстага или власовцев около Праги. Все, что упомянуто здесь, включая и сражения Великой Отечественной войны, к тому же и не нашло высококачественного литературно-художественного отображения в полном и должном объеме.

Однако важное и неизменное во всем упомянутом требует однородного историко-философского осмысления и твердой, непреклонной оценки. Ибо во всех перечисленных обстоятельствах Москва-Россия была готова, жертвуя, спасать; многое она действительно спасала (по крайней мере, от окончательного распада и хотя бы на недолгий срок), причем цель, как мы уже говорили, оправдывала жертвы.

Ненависть же к Москве за то, что она чрезвычайно высоко и достойно ставила духовную планку себе и подавала тем самым непосильно высокий пример-образец другим — эта ненависть мешала полному решению основного вопроса философии слишком часто. Ненависть к спасительной красоте и совершенству русского дела и примера (то есть отнюдь не к его порочности, либо к нашей нечеса-ности и т. п.) — такая ненависть не раз пыталась затоптать в грязь то, что создавалось русским всемирно-историческим побуждением и складом жизни.

Однако мифическая (то есть коренная) и глубоко символичная вера искренних народов в святость Москвы-России и в ее необходимость для

обеспечения миру высокой правды — это сквозная черта в судьбах искренних народов, определяющая главное в истории нашей международной репутации.

ЛИТЕРАТУРА

Ванновский А. А. Новые данные о влиянии Шекспира на Пушкина // Пушкинист. Вып. I. М., 1989.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Готье Т. Эмали и камеи. М., 1989.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 27. Л., 1984.

Карлейль Т. Теперь и прежде. М., 1994. С. 94.

Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре. СПб, 2008.

Москва в русской и мировой литературе. М., 2000.

Небольсин С. А. Пушкин и европейская традиция. М., 1999.

Небольсин С. Карнавал или хоровод? // Литературная газета. 2004. 17 июля.

Небольсин С. Москва как миф, сказка и обязательство // Москва в русской и мировой литературе. М., 2000.

Писания мужей апостольских. М., 2003.

Vannovsky A. The path of Jesus from Judaism to Christianity as conceived by Shakespeare // Disclosure of a hidden Jewish plot in Shakespeare's tragedy "Hamlet". Tokyo, 1962.

Meyer C. F. Gedichte. Leipzig, 1882.

Институт мировой литературы им А. М. Горького РАН, ФГБОУ ВПО «Московский государственный психолого-педагогический университет».

Поступила в редакцию 14.01.2013 г.

UDC 82-1 "RUSSIAN PHOENIX": MOSCOW IN 1812

AS A SYMBOL OF RUSSIAN AND EUROPE POETRY

S. A. Nebolsin

The article analyses reception of Moscow image in 1812 in poetic works of Russian and Europe writers, The work shows national, ideological differences in understanding of capital role in spirit life of Russia. KEY WORD S : Russian poetry, Europe poetry, War 1812, Moscow image.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.