Научная статья на тему 'Россия — Польша: тяжкий груз соседских отношений'

Россия — Польша: тяжкий груз соседских отношений Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
190
36
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Журнал
Славянский альманах
ВАК
Область наук
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Россия — Польша: тяжкий груз соседских отношений»

А. С. Стыкалин (Москва)

Россия — Польша: тяжкий груз соседских отношений

Изучение представлений соседних народов друг о друге, сложившихся в процессе длительных контактов между ними, становится одним из перспективных направлений исследований, способным постановкой общих проблем и их совместным решением объединить под одной крышей ученых разных дисциплин — историков, литературоведов, фольклористов и т. д. Об этом свидетельствует, в частности, плодотворное сотрудничество российских и польских гуманитариев, подготовивших вместе целый ряд коллективных трудов, включая рассматриваемый сборник (Поляки и русские: взаимопонимание и взаимонепонимание / Сост. А. В. Липатов, И. О. Шайтанов. М.: Индрик, 2000)

Конечно, задолго до их появления чрезвычайно богатый фактами и событиями, полный противоречий и драматических столкновений опыт взаимоотношений двух народов стал (в разнообразных своих проявлениях) предметом громадной историографии. Задача восполнения «белых пятен» в истории разносторонних россий-ско-польских контактов актуальна и сегодня2. Но при всем значении дальнейших эмпирических изысканий достигнутый уровень развития российской полонистики (как и польской русистики) позволяет обратиться к решению более сложных проблем. Речь, в частности, идет о выработке «имиджиологического» подхода к изучению двусторонних культурных связей. Каковы устойчивые представления (стереотипы), сформировавшиеся в польском национальном сознании относительно России и русских, а в русском национальном сознании относительно поляков и Польши, в результате многовекового общения двух народов? Как изменялись эти стереотипы по мере расширения связей и обретения обеими нациями нового исторического опыта? Какое отражение они нашли в произведениях духовной культуры обоих народов? Серьезные попытки ответить на эти и некоторые другие вопросы требуют обновления методологии, тем более, что формы бытования стереотипов как в народной, так и в высокой культуре весьма многообразны. При этом в каждом конкретном случае историку культуры приходится выявлять в долго-живущих представлениях народов друг о друге соотношение объективного и субъективного моментов. Едва ли надо доказывать, что этнические стереотипы находятся в весьма опосредованной связи с исторической реальностью, пожалуй, в большей мере характеризуя

породивший их тип ментальности, нежели объект своего отражения. Зачастую даже противореча фактам, они тем не менее играют активную роль в формировании сознания целых поколений.

С изменением социальных условий стереотипы могут, конечно же, претерпевать эволюцию, приобретать новые значения, сохраняя в то же время смысловое ядро и актуализируясь в новых конфликтных ситуациях. Порожденные памятью о прежних конфликтах устойчивые представления о других народах во все времена эксплуатировались политикой и пропагандой, особенно когда речь заходила об отношениях с соседями. Ведь на фоне этнической близости, языкового родства и географического соседства культурные и конфессиональные различия выступают с особой выразительностью.

Следует согласиться с А. В. Липатовым в том, что «сосуществование центробежных и центростремительных сил в пространстве определенной этногенетической общности — удел отнюдь не только славянства» (С. 8), можно тому привести немало примеров. В славянском мире сохраняется глубинная культурно-конфессиональная разобщенность между некоторыми даже очень близкими в языковом отношении народами, например между сербами и хорватами, что приводило их к политическому противостоянию и делало в XX в. нежизнеспособными (по крайней мере, на длительную историческую перспективу) разработанные в теории и «гладкие на бумаге» проекты югославянской государственности. С другой стороны, сам факт существования идей югославизма (как и чехословакизма), а тем более успешное претворение их в жизнь в определенных условиях напоминают о центростремительных тенденциях внутри славянства, оживление которых, как правило, происходило в моменты обострения внешних угроз, особенно германской3.

Что же касается российско-польских противоречий, то издавна пролегающая между двумя народами полоса отчуждения наложила глубокий отпечаток на историю каждой из стран за последние четыре столетия, проявляется и в сегодняшних межгосударственных отношениях. Надо признать, что «долгая традиция трудного соседства» не могла не сказаться на менталитете поляков, не могла не внедрить в их сознание синдром постоянной «угрозы с Востока».

Устойчивые представления о поляках в России и о русских в Польше восходят своими истоками к XVI в.4 Главный водораздел между этнически близкими общностями пролегал в конфессиональной плоскости. И отношение к полякам в России XVI в. (в письмах Ивана Грозного, других документах общественной мысли) в значительной мере было обусловлено их приверженностью иной (а значит «ложной»!) вере5.

Различия типов государственности также помогали осознавать непохожесть России и Польши. Анализ эпистолярного наследия

Ивана Грозного доказывает, что первый русский царь крайне негативно относился к шляхетской демократии, видя в выборности короля источник неполноценности и слабости власти: избранный государь, согласно логике российского монарха, не волен в своих делах, его свобода ограничена самовольством избравшей его шляхты. В сознании политической элиты Речи Посполитой различия двух государственных систем трактовались с противоположным оценочным знаком — польская свобода уже тогда противопоставлялась российской неволе, деспотизму.

Справедливости ради надо сказать, что часть российской государственной традиции находилась вне поля зрения поляков. Это касается, в частности, политической системы Великого Новгорода XIV—XV вв., имевшей немало общего с государственным устройством Речи Посполитой XVI-XVII вв. (сословная демократия, ограничивающая власть князя). Эта традиция, однако, оказалась в России подавлена вследствие натиска московской монаршеской власти. В Польше же типологически близкие явления продолжали жить, формируя «специфический менталитет гражданского общества в рамках одного сословия» (С. 85). К этому можно добавить, что в силу особенностей своей политической системы Речь Посполитая была прибежищем для гонимых из России. Для того чтобы избежать невольных упрощений в трактовке стереотипов восприятия Польши в допетровской Руси, вообще необходимо иметь в виду: в русском сознании существовал также (пусть на периферии) образ Речи Посполитой (включая Великое княжество Литовское) как более свободной, просвещенной, отличающейся большей веротерпимостью страны, где искали и находили пристанище те, кто не желал мириться с московской тиранией.

Притом, что принадлежность к разным конфессиям, системам государственного устройства действительно предопределила со времен средневековья различия в менталитетах поляков и русских, нельзя недооценивать и взаимопритяжения двух культур. Ведь при всей межконфессиональной конфликтности латинская и византийская сферы культурного влияния «не были взаимонепроницаемыми в силу самой первоначальной общности христианских ценностей и основанной на них универсальной (наднациональной) культуры Европы» (С. 8).

В петровское время Россия утверждается в ряду великих европейских держав, тогда как Польша, напротив, утрачивает прежние позиции. Соответственно ослабевает значение польского направления в российской внешней политике — объективное положение Польши в Европе, степень ее политической и военной мощи с каждым десятилетием давали все меньше оснований для беспокойств в Санкт-Петербурге. Все это порождало в правящих кругах ощущение

превосходства России над Польшей. Идеологи Петровской эпохи неизменно подчеркивали преимущества абсолютизма над сословным эгоцентризмом и шляхетской демократией с присущим ей, согласно их толкованиям, разгулом индивидуализма в ущерб общей пользе. Со временем высокомерно-пренебрежительное отношение российской дворянско-бюрократической элиты к государственному устройству Польши усиливается, и этот образ постепенно усваивается все более широкой массой русского дворянства. Особенно этому способствовала Семилетняя война (1756—1763), наглядно показавшая всей Европе слабость Речи Посполитой, чьи политические порядки все чаще отождествлялись с анархией и безвластием. Расширение Екатериной II дворянских привилегий убедило российских дворян в преимуществах собственного статуса над свободами польской шляхты. Аристократическая критика абсолютизма, апеллировавшая к примеру Речи Посполитой как страны, где максимально соблюдаются сословные права дворян, окончательно потеряла под собой почву.

«Некогда могущественная шляхетская республика, теперь постоянно унижаемая, постепенно к концу XVIII в. стирается с политической карты Европы соседними абсолютистскими монархиями» (С. 88). Как справедливо отмечает А. В. Липатов, решающим поводом для ее окончательной ликвидации стала конституция 1791 г., напугавшая абсолютистских соседей Польши, не без оснований увидевших в ней проявление идей Французской революции. С этих пор почти на полтора столетия общественное бытие польской нации оказывается включенным в систему координат иного, нетрадиционного для нее типа государственности, отныне условия существования нации впервые за много столетий создавались не самими поляками. Между тем, по образному выражению Вяч. Иванова (1914), разделы бессильны были затронуть «духовную и бессмертную личность Польши, когда видимая и осязаемая плоть ее была растерзана на части» (С. 173). В силу традиций шляхетской демократии и связанного с ней национального менталитета6 возникает столько проблем с превращением польского дворянства, особенно элиты, в лояльных подданных чужой империи. Борьба за выживание нации, лишенной своей государственности, поиски путей самосохранения становятся доминантой польской истории, причем на протяжении всего XIX — начала XX в. польский вопрос сохранял международное значение, оставаясь, по выражению А. В. Липатова, одним из «невралгических пунктов» европейской политики.

Три раздела Польши (1772, 1793, 1795) предопределили, таким образом, на многие десятилетия вперед вектор развития российско-польских отношений. Антиномия этнической близости и конфессиональных, а также ментальных различий действительно

выступала «раздражителем особой силы», едва ли имевшим аналогов в отношениях официального Петербурга с другими этническими меньшинствами империи. Подавляя национальные чувства поляков, имперская политика их все более усиливала, дуя на раскаленные угли национального самосознания (С. 28). Россия теперь открывается польской ментальное™ с новой стороны — не просто как носитель восточных, деспотических начал, неприемлемых для польской государственности, и не только как один из источников потенциальной внешней угрозы. В России видится теперь вполне реальный притеснитель, насильник и поработитель. Недоверие и неприязнь к русским, сформировавшиеся на основании конфликтного исторического опыта конца XV1II-XIX в., стали стойким элементом национального сознания польского народа, в российском же сознании тот же опыт оценивается с противоположным знаком и в результате складывается образ Польши как коварного соседа, всегда готового нанести удар в спину. Таким образом, российское самодержавие, мало считаясь с польской спецификой и не учитывая особенностей национального менталитета, само создавало польский вопрос, имевший не только политическое и культурно-конфессиональное, но и социально-психологическое измерения.

Правда, в начале XIX в. был период, который мог предвещать несколько иную тенденцию развития. После третьего раздела наибольшие свободы поляки получили как раз в российской части Польши, что подтвердил своими решениями и Венский конгресс 1815 г. Но отношения царизма и польской элиты не сложились. В условиях усиливавшегося прессинга естественным самопроявлением национального духа становится сопротивление.

Польское восстание 1830 г., по словам известного историка XIX в. Н. И. Костомарова, «встревожило сердца и умы на Руси», напугав общество «призраком разложения государства»7. А. С. Пушкин вопреки идеалам своей юности предпочел увидеть в этом событии не байронический порыв, а прежде всего угрозу русской государственности (см. статьи А. Липатова, И. Шайтанова, В. Хорева). Реагируя в своих известных стихах «Клеветникам России», «Бородинская годовщина» на происходившее в российской части Польши, русский поэт обращался не столько к соотечественникам и не столько к полякам, сколько к Западной Европе, слишком уж возбужденно наблюдавшей за событиями на востоке континента и при этом не скупившейся на комментарии, подчас казавшиеся унизительными человеку русской культуры, воспитанному на тех же просветительских идеалах. Призывая европейское общественное мнение воздержаться от вмешательства в «семейные» дела, Пушкин отказывал ему в праве на решающий голос («оставьте, это спор славян между собою»). В «Бородинской годовщине» особенно отчетливо

прочитываются опасения утраты Россией Украины, Белоруссии, Литвы, речь, таким образом, шла в первую очередь о наследии Великого княжества Литовского, яблоке раздора между Польшей и Россией. В письме П. А. Вяземскому (1831 г.) поэт концептуально выразил позицию, нашедшую более яркое отражение в художественно-образной форме: «для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским» (С. 105).

По мнению современного российского исследователя, за формулой «семейной распри» просматривается четко выраженная государ-ственническая (иными словами, великодержавная) позиция (С. 21). Поддержав действия официальной России в польском конфликте, русский гений, считает А. В. Липатов, «вонзал свой поэтический кинжал в кровоточащую рану Польши, раздавленной доблестной ратью великой державы» (С. 93). Поступок этот не может быть понят вне контекста российского имперского мышления. Согласно предлагаемой концепции, для российского мироощущения, самосознания, особенно в десятилетия наивысшего могущества Российской империи, определяющим было полное подчинение индивидуума институтам власти и находившемуся на вершине иерархии царю-самодержцу. Эта идея, согласно А. В. Липатову, обрела свое классическое воплощение в «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина и «Медном всаднике» А. С. Пушкина. Позиция Пушкина в отношении событий 1830—1831 гг. отнюдь не была, таким образом, случайной. Речь идет о типичной реакции представителя государственного общества со свойственным ему идеологизированным, деперсонализированным мышлением, контрастирующим с универсальной открытостью того типа мышления, который характерен для гражданского общества.

Российскому «национально-государственному» типу мышления здесь противопоставляется польский «наднационально-общечелове-ческий». Гордость принадлежности к сословной общности у польских дворян неотделима от индивидуального чувства собственного достоинства. В отличие от российской историографии Карамзина, выполнявшей государственный заказ, польская историософия, развиваясь в условиях гражданского общества (пусть в ограниченных сословных рамках), исходила из внутренней свободы личности и «стремилась к осознанию судеб своего народа во взаимосвязи с общехристианской идеей всемирности, а не политической сопод-чиненности интересам национальной государственности» (С. 91). Распространенному в Польше персонализму западного мышления, утверждающему духовную автономию каждого индивида, противостоит, таким образом, свойственная православию соборность российского самоощущения.

При всем многотысячном обилии научных работ, посвященных А. С. Пушкину, можно, конечно, и дальше (едва ли рискуя исчерпать тему) говорить и писать о понимании им патриотизма и в этой связи о его отношении к российской государственной традиции, освященной для него именем Петра I; о преломлении этого отношения в художественных образах — как самого Петра (героя Полтавы), так и града Петрова; о почти гегельянском примирении зрелого Пушкина с современной ему российской действительностью, о неприятии им политического радикализма, о том, что изучение в качестве историка пугачевского бунта, «бессмысленного и беспощадного», заставило его оценить преимущества просвещенного самодержавного правления. Стоит ли, однако, преувеличивать державные устремления русского гения, отказывая ему при этом в персонализме мышления? Здесь можно было бы порассуждать об апологии частной жизни и связанных с нею ценностей в «Евгении Онегине», главный герой которого фактически никогда не находился на государственной службе, что не могло не казаться современникам фрондой. А еще лучше сослаться на хрестоматийное стихотворение 1836 г. «Из Пиндемонти» («Не дорого ценю я громкие права»), которое и сегодня воспринимается не иначе как торжество и апофеоз внутренней свободы личности в прямом противопоставлении как державным ценностям, так и какой бы то ни было «соборности», даже напрямую выступающей от имени народа («Зависеть от властей, зависеть от народа — / Не все ли нам равно?»). Думается, что и смысловое содержание «Медного всадника» неизмеримо сложнее защиты имперских амбиций, «отражения патриотической устремленности членов государственного общества, гордых теми грандиозными успехами, которые ознаменовали блистательное вхождение России в Европу и обретение ею роли одной из могущественных держав» (С. 89).

Некоторой «национальной ограниченности» А. С. Пушкина в определенной мере противопоставляется «всемирность» П. Я. Чаадаева. Осознав тупиковость российского византинизма, Чаадаев, по мнению А. Липатова, искал пути выхода из национально-исторического лабиринта и духовной изоляции в общечеловеческой, универсалистской перспективе, и это сближало его с наиболее выдающимися польскими современниками, включая А. Мицкевича, «рыцарственно» не отреагировавшего на великодержавный жест глубоко уважаемого им русского поэта". Здесь хотелось бы только напомнить, что в связи с польскими событиями 1830 г. Чаадаев занял позицию, близкую пушкинской (см. в этой связи статьи И. Шайта-нова и В. Хорева).

Факты говорят о том, что такая позиция была, пускай и характерной для мыслящей части русского общества, но отнюдь не всеобщей.

Двадцать лет спустя, в 1851 г., А. И. Герцен вспоминал о проявлениях солидарности к полякам в среде университетской молодежи. Так или иначе, конкретно-историческая реакция на конкретные политические события (а речь шла об угрозе новой общеевропейской войны, в которой Россия противостояла бы превосходящей ее по силам коалиции держав, ведь Польша искала европейской поддержки) не дает, на наш взгляд, оснований отказывать во внутренней свободе, духовной открытости и универсализме ни П. Чаадаеву, ни А. Пушкину, историософские построения которых, выраженные как в «Философических письмах», так и в известном отклике на них А. Пушкина, не в меньшей мере, чем идеи ведущих польских мыслителей, были устремлены к выявлению взаимосвязей судеб своего народа со всемирным началом.

Формула «Россия и Европа», заботившая Чаадаева, нашла своеобразное преломление и в пушкинской поэме «Медный всадник», которую часто интерпретируют как полемику с Мицкевичем, его образом Петербурга как дьявольского города (одной из ключевых строк своей поэмы — «Люблю тебя, Петра творенье» — Пушкин по сути дела бросает открытый вызов своему польскому другу). Между тем, способность Пушкина увидеть красоту в государственном величии, с одной стороны, не перечеркивала сострадания к маленькому человеку, раздавленному державной поступью своего века, а с другой, лишь усиливала напряженность в восприятии поэтом дилемм российской истории, вписанной в европейский контекст. Подобно Чаадаеву Пушкин осознавал асинхронность развития России и Европы. Что же касается польского вопроса, то он не просто становится, особенно после 1830 г., проблемой государственного самоопределения России и сохранения целостности империи (т. е. входит в круг «роковых» вопросов российской истории), но и в огромной степени способствует самому оформлению тех идей, в основе которых со времен Чаадаева и Пушкина лежало драматическое противопоставление (в славянофильском либо западническом духе) России и Европы, охотное либо совсем неохотное признание того, что речь идет все-таки о двух рядоположенных, но все же различных, вплотную соприкасающихся, однако редко пересекающихся субстанциях, находящихся в сложных, подчас болезненных взаимоотношениях между собой.

Можно согласиться с И. О. Шайтановым: «в пушкинской формуле — «спор славян между собой» — звучала обида России, которую новая Европа откровенно оставляла за своими пределами, предварительно как бы сделав единственной ответчицей за очередной раздел Польши» (С. 83). Но справедливо и другое: пушкинский отклик на конкретные события 1830-1831 гг. и — шире — пушкинский взгляд на судьбы Польши в российском контексте на многие

десятилетия вперед предопределил отношение русской интеллигенции к польскому вопросу и, более того, стал ключевым моментом в упрочении негативного стереотипа поляка в русской поэзии (см. статью В. А. Хорева). Хотя в России были и другие по тональности поэтические отклики на польский 1830 год (например, стихи А. Одоевского), они мало повлияли на изменение стереотипа, как и более позднее знакомство с польской литературой, а также произведения русских авторов, с симпатией рисующие поляков.

Авторитет Пушкина преодолевался с тем большим трудом, что его стихи, написанные в связи с польским восстанием, по словам П. А. Вяземского, «не торжественная ода на случай: они излияние чувств задушевных и мнений и убеждений, глубоко вкорененных» (С. 93). Для государственника Ф. И. Тютчева борьба с мятежной Польшей также была «борьбой за сохранение целостности славянской державы, которой предопределена великая историческая миссия» (С. 104). Как интригу Запада против России расценивал польское восстание М. Ю. Лермонтов. Если же брать литературный процесс не в наиболее выдающихся его проявлениях, а в основном его потоке, то роль тенденциозно интепретированных польских сюжетов покажется особенно значительной. Российское общество 1830-х гг. было всерьез напугано польским восстанием, угрожавшим целостности империи. Отсюда кажутся вполне понятными востребованность им державной идеологии и популярность верноподданнической драмы Н. Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла» (1834) на тему событий 1612 г. и некоторых других произведений, в которых поляки предстают предателями славянства, прислужниками латинского Запада, орудием в руках внешних сил, стремящихся унизить «святую Русь».

Таким образом, неприятие польского восстания 1830 г. стало своего рода «пусковым механизмом» для создания в России негативного образа поляка в массовом сознании и его фиксации в художественной литературе. Укоренившийся после 1830 г. в России идеологизированный стереотип неблагодарного, коварного и кичливого «ляха», злоумышляющего на общественные и государственные устои, оказался очень живучим. Свое дальнейшее развитие и распространение он получил на волне антипольской шовинистической эйфории, охватившей значительные слои русского общества после восстания 1863 г. (достаточно вспомнить антинигилистические романы 1860-х гг.). Тот же миф сохранял инерцию и в дальнейшем, определяя ракурс восприятия широкой публикой всего польского, помогая выискивать «польские корни» всех негативных социальных явлений, унифицируя и генерализируя существующие пороки строго определенным образом. Так, М. Н. Катков видел в русском нигилизме прежде всего порождение полонизма, при этом явленные

«пророки и герои Русской земли» зачастую «сами не подозревают, чьих рук они создание» (С. 128). Даже самые крупные писатели не были свободны от предвзятости в своем отношении к польскому национальному движению. Достаточно вспомнить об антипольских мотивах в творчестве Н. В. Гоголя (у которого, впрочем, сильнее пробивался специфически украинский, нежели великорусский взгляд на польский вопрос) и Ф. М. Достоевского.

В то же время и в польской духовной культуре было, по выражению великого поэта-романтика Ю. Словацкого, наложено вето на пророссийские устремления. Противопоставление польского индивидуализма русскому духу общности, создающему угрозу для суверенитета личности, становится одним из стержневых направлений общественной мысли Польши. Право России на лидерство в славянском мире подвергалось сомнению (Вообще же сам факт существования польского вопроса подрывал изнутри доктрину официального панславизма, разрушая и демистифицируя эксплуатируемый в политических целях миф славянской взаимности).

Бойкот всего русского особенно усилился после подавления восстания 1863 г. Определяющим вектором российской политики становится стремление к полной интеграции «Привисленского края» в империю, что предполагало лишение царских подданных польского происхождения (насколько это было возможно) национальной самоидентификации в целях их последующей русификации. Изъятие из системы образования и делопроизводства национального стержня представило реальную угрозу утраты польским населением национального самосознания.

Польская нация, однако, оказалась способна к эффективному сопротивлению; вопреки массированному противодействию Петербурга формируется альтернативная система национальных культурных учреждений (не только в польских землях, но и в центре империи). Власти так и не смогли запретить издание частных газет на польском языке, польские театры. Именно в условиях утраты Польшей независимости, в тисках сильного национального гнета, происходит расцвет польской литературы.

Успехи польской культуры в Российской империи были тем более впечатляющими, что ее развитие сталкивалось отнюдь не только с административными препонами. Приходилось преодолевать стойкое предубеждение общественного мнения, где укрепившимся после 1863 г. антипольским стереотипам усилиями властей при поддержке великорусских националистических кругов придавался ярко выраженный конфессиональный оттенок (зловещий образ фанатичного поляка-католика, извечного врага российской государственности, разрушающего ее изнутри, насаждался всеми средствами воздействия на умы — от школы до прессы и литературы). В польской

национальной мифологии утвердилась противоположная схема столкновения двух начал: России, порабощенной атеистической псевдорелигией, противопоставлялась Польша как восточный бастион христианства, коварству российских политиков противостоял образ неповинной жертвы, закованной в кандалы.

Все-таки польская тема в русской литературе отнюдь не сводилась к тиражированию схем и негативных стереотипов. Осмысляя неоднозначный исторический опыт отношений двух народов, ведущие писатели часто преодолевали идеологическую заданность и тем более поднимались над политической конъюнктурой, иной раз даже вопреки собственным убеждениям создавали многомерные образы, постигая польский национальный характер во всей его сложности и противоречивости. Так, у Н. В. Гоголя создание польских персонажей не замыкалось на изображении стремления к роскоши, лукавства, вероломства. Они зачастую предстают храбрыми и умелыми воинами. Мучительным вопросом задавался И. С. Аксаков: мы сами, русские, «одушевлены ли наконец, хоть вполовину, тем чувством любви к своей земле, которым отличаются Поляки» (С. 128). «Антинигилистические» убеждения не мешали всерьез обращаться к польской теме Н. С. Лескову, склонному не к разоблачениям и вынесению приговоров, а к глубокому анализу проблем патриотизма (см. статью Д. П. Бака). Привлекательные образы политических ссыльных оставил в «Записках из Мертвого дома» Ф. М. Достоевский. Комплекс вины за политику царизма в Польше прочитывается у позднего Л. Н. Толстого, например, в «Хаджи-Мурате» и повести «За что?» (польской теме в творчестве Л. Н. Толстого посвящена статья Н. Д. Тамарченко).

Обращение Л. Толстого к польским образам неотделимо от его размышлений над противоречиями между интересами власти и природными правами человека. Показывая, как насилие государственной машины направлялось против тех, кто не принадлежал к этой государственности этнически, великий гуманист выражал сочувствие людям, наказанным ссылкою в Сибирь «за то, что они хотели быть тем, чем они родились, — поляками». Вопреки своим исходным идейным установкам он стремился примирить две малосовместимые позиции — смиренное претерпевание судьбы и активное отстаивание неотъемлемых прав человека на жизнь и свободу.

Усилиями выдающихся писателей формировался, таким образом, новый образ — поля ка-страдальца. Более глубокое осмысление получали и польско-российские взаимоотношения. Так, Ф. И. Тютчев, оставаясь сторонником имперского панславизма, все-таки мечтал о временах, когда «с Русью Польша помирится». Великому поэту было не чуждо осознание трагической вины России перед Польшей, необходимости покаяния, христианского искупления.

Среди наиболее последовательных критиков насильственной русификации Польши были в 1850-1860-е гг. (в эмиграции) А. И. Герцен, в 1880-1890-е гг. В. С. Соловьев, своим универсализмом в трактовке христианства оказавший заметное влияние на польскую мысль (М. Здзеховского и др.). Немало сделал для популяризации в России польской литературы В. Г. Короленко, большой ее знаток и ценитель. Поднимая общечеловеческие проблемы, способные найти отклик российского читателя, крупнейшие польские писатели многократно издавались на русском языке, обсуждались в прессе. Достаточно упомянуть об огромной популярности в России Г. Сен-кевича. Таким образом, вопреки всем обстоятельствам общение двух культур продолжалось, именно писатели, художники лучше кого бы то ни было оказывались способны выстраивать мосты над самыми глубокими пропастями, разрушать негативные стереотипы.

Задача эта была чрезвычайно непростой, ибо царская политика объединила нацию эмоционально, вызвав у миллионов поляков неудержимое стремление к мести. В Польше даже самые выдающиеся умы иной раз так и не смогли изжить в себе антироссийские комплексы. Так, для крупнейшего писателя начала XX в. С. Жеромского Россия была оплотом демонического зла, которое казалось ему тем опаснее, поскольку для достижения своих низменных русификаторских целей использовала «хорошие», привлекательные средства (т. е. механизмы высокой культуры, способные увлечь читателя и зрителя) более ловко, нежели отталкивающие (см. статью А. Менцвеля). Показательна трактовка Жеромским роли Мицкевича как национального пророка, будителя нации — на кого пророк не действует, тот потерян для польской нации, исчезнет в «русской пропасти», ибо демоническое очарование — это путь, ведущий к духовному рабству.

Вопреки усилиям самых незаурядных умов сделать Россию та-буированной темой, своего рода «великим отсутствующим» в польской культуре, контакты двух культур все-таки отнюдь не прервались. Не вся польская интеллигенция погрязла в радикальных антирусских настроениях. Хотя политика имперского центра часто лишала людей умеренных взглядов надежды на создание лучшего будущего вместе с Россией, давая больше козырей в руки сторонников активной антироссийской линии, в Польше всегда находились мыслители, рационально подходившие к проблеме отношений с восточным соседом. Учитывая реальную расстановку' сил и общую геополитическую ситуацию в Восточной Европе, они делали ставку на сосуществование с Россией. Осмысление исторического опыта соседских и даже «семейных» взаимоотношений (пушкинский образ «семейного спора» не чужд был и некоторым польским романтикам) приводило к осознанию общности судеб, причем возникающей на почве страдания, а потому более глубокой. В зеркале

общечеловеческого универсализма проблем, поднимаемых русской литературой, польским мыслителям иногда казались ограниченными цели собственного движения, часто замыкавшегося на национальных задачах. Духовные искания русских писателей, таким образом, расширяли горизонты мировидения польской интеллигенции, что не могло не сказаться на образе России как страны. Если для С. Жеромского Россия оставалась объектом тотального отвержения, то в восприятии этой страны его современником С. Бжозовским присутствовал некоторый элемент «демонического очарования». Возможность «наведения мостов» сохранялась еще и постольку, поскольку в части польского сознания присутствовало противопоставление двух Россий — официальной и неофициальной, существовало сочувствие простому русскому люду, порабощенному деспотической властью.

К концу XIX — началу XX в. польская общественная мысль уже все менее питалась воспоминаниями о былом могуществе и горьких поражениях, важнее было отразить исторический опыт последних десятилетий, отнюдь не однозначный. Характерное для польского романтизма восприятие Российской империи как пространства, насыщенного злом, не всегда находило подтверждение в реальной практике. Как показывает в своих работах Л. Е. Горизонтов9, тысячи поляков, людей разных специальностей, зачастую могли себя в полной мере реализовать лишь на бескрайних просторах этого пространства. Попадая вглубь России, поляки уже не могли бойкотировать все русское, многообразные контакты были неизбежны. Непосредственный опыт общения с русскими в ситуациях, когда могли раскрыться их человеческие качества, способствовал размыванию стереотипов (см. в этой связи статью М. Бонфельда о польской культурной среде в Вологде середины XIX в.). Вернувшись из России в родные земли, многие поляки передавали свой опыт следующим поколениям и этот опыт продолжал работать вопреки новым историческим катаклизмам, лишь подливавшим масла в огонь антирусских настроений.

Польская политика царизма не всегда сводилась к грубому подавлению всех проявлений национальной жизни, но включала в себя широкий комплекс мер, направленных на удержание Польши в лоне империи (не в последнюю очередь речь идет о попытках укоренения в Польше русского элемента, в том числе крестьян-переселенцев). Как бы там ни было, интеграционная стратегия центра в отношении Польши не оправдывала себя и, более того, становилась антирусской по достигнутым результатам, ибо усиливала антироссийские настроения. К концу XIX в. наиболее просвещенная часть имперской элиты все отчетливее осознает недостаточную действенность прежнего курса и с точки зрения внешней политики. Ведь

жесткая линия в отношении Польши ставила преграды для российской дипломатии, искавшей союзов с Францией и Великобританией. Затруднялось также использование Петербургом польской карты как инструмента давления на Германию и Австро-Венгрию.

В Польше дальновидные умы также приходили к осознанию того, что вопрос независимости может быть решен не в изоляции от России, но только в контексте разрешения российских дилемм, в общем пространстве польского и русского. При этом сторонники наведения мостов к России различались в своих в исходных идейных, моральных, психологических посылах. Если умеренные политики подходили к проблеме отношений с Россией сугубо прагматически, то у некоторых представителей более радикального лагеря проявлялся мессианский подход. Лозунг «За вашу и нашу свободу!", возникший еще в первой половине XIX в., был связан с иллюзиями о том, что в первую очередь именно на долю поляков выпала миссия демократизации России.

Особое место среди польских политиков начала XX в. занимал Р. Дмовский, предложивший «новую программу отношений с Россией, родившуюся из трезвого, проведенного в соответствии с основами realpolitik анализа исторического опыта и отказа от пагубных для обеих сторон сентиментов» (С. 138; политическая деятельность Р. Дмовского, в том числе в российской Думе, анализируется в статье П. Вечоркевича). Дмовский исходил из того, что различие традиций собственной государственности у народов, входивших в состав Российской империи, требует от центра более дифференцированного подхода к национальной политике. «Поляков, — убеждал он графа С. Ю. Витте, — нельзя ставить наравне с другими «инородцами» в российском государстве, в отношении которых максимумом уступок считается терпимость к их религии и признание «местного наречия» во второстепенных сферах общественной жизни... У Польши должен быть политический строй, созданный самим обществом, все его нужды должны быть удовлетворяемы на родном языке... ею должны править люди, взращенные этим обществом, понимающие его уклад, потребности и заботящиеся о его будущем» (С. 138). Более компромиссная линия в польском вопросе принесла бы, по мнению Дмовского, внешнеполитическую выгоду России, поскольку последняя нашла бы в Польше надежного партнера и проводника своего влияния в западном направлении. Польша со своей стороны также была бы заинтересована в России как партнере — прежде всего ввиду сохранявшейся германской опасности. Речь, таким образом, шла о заложении основ политического modus vivendi на новых условиях, выгодных для обеих сторон.

Подъем революционного движения в России вызвал в Польше неоднозначную реакцию. С началом революции 1905 г. в польском

обществе доминировала настороженность. Все-таки превращение России в конституционную монархию было встречено позитивно — как первый шаг на пути кардинального решения польской проблемы. В условиях относительной либерализации расширяются контакты в духовной сфере, выходит из моды бойкотирование русскоязычных культурных институций.

Легальным форумом для отстаивания национальных интересов становится Дума. Как доказывает П. Вечоркевич, польский потенциал в ней не был должным образом использован прежде всего из-за существенных внутренних разногласий в депутатской среде. Некоторые из польских представителей, ставя общегосударственные интересы выше национальных, тяготели к партии кадетов. И это при том, что российские либералы, претендуя на право защиты национальных меньшинств, как правило, «относились к полякам безапелляционно и патерналистски», «отрицая исключительный характер польского вопроса и стараясь привести его к общему знаменателю национальной политики» (С. 140). С другой стороны, как обращает внимание П. Вечоркевич, «польское коло», участвуя в закулисных политических сделках, подчас играло в Государственной Думе роль «стрелки весов», от которой зависело прохождение определенных законопроектов, в том числе внесенных П. А. Столыпиным. Поворот 3 июня 1907 г. ударил и по польским политикам. Ведь в соответствующем манифесте прямо говорилось, что иные, кроме русских, народности, хотя и могут иметь в Государственной Думе «представителей нужд своих», но не должны «быть вершителями вопросов чисто российских» (С. 141). Непонимание польских устремлений не только в монархических, но и в либеральных кругах, сыграло свою роль в распаде империи.

С началом Первой мировой войны в российском общественном мнении повышается интерес к польскому вопросу, чему способствовали и пропагандистские меры властей, проявлявших заинтересованность в позиции польских политиков. Так, великий князь Николай Николаевич обратился к полякам с манифестом, призвав их к поддержке России и при этом красноречиво упомянув о «растерзанном на части живом теле Польши»10.

Один из самых больных вопросов российской политики — польский — в условиях войны привлекает к себе внимание крупных деятелей культуры, выражавших сострадание к участи Польши, призывавших к взаимному искуплению братской вины. По мнению Вяч. Иванова, давнишняя вражда должна быть решена «по семейному, по кровному, по Божьему закону и прадедовскому завету» (см. статьи А. Дудека и Д. М. Магомедовой). Если в XVII в. именно поляки «брали грех на душу» в отношениях с Россией, то в XVIII в. грехопадение, напротив, совершили русские — своим участием

в разрыве польской души, которая теперь «как Исида блуждает и ищет нетленные члены святого тела». Мотив взаимной исторической вины был тесно сопряжен у Вяч. Иванова с мотивом взаимного покаяния и примирения. Звучавшие во времена Пушкина французские упреки в адрес России, попирающей просветительские принципы гражданственности в Польше, Вяч. Иванов считал беспочвенными, так как пропитанная именно просветительскими идеями власть совершила разделы Речи Посполитой. По мнению мыслителя, разделы Польши и все, что за ними последовало, включая 1830 г., явилось одним из закономерных следствий эпохи, породившей абстрактную рассудочность и безрелигиозную, антропоцентричную мораль (С. 164). А потому примирение с Польшей есть духовный подвиг, без которого невозможно осознание моральной чистоты собственной вселенской миссии. Делая акцент на религиозном аспекте примирения, Вяч. Иванов стремился придать российской национальной идее христианский характер. Оставаясь духовным преемником Вл. Соловьева, он возлагал надежды на сближение России и Польши в лоне будущей единой христианской церкви. При этом как польская, так и российская идеи должны будут перевоплотиться в идею общеславянскую.

Л. Андреев в октябре 1914 г. ожидал, что славяно-германское противостояние положит конец бессмысленной, братской вражде между Россией и Польшей. К прекращению «старой ссоры в славянской семье» призывал Н. Бердяев. «Россия, — писал он, — выросла в колосса, как государственного, так и духовного, и давно уже раздувание польской опасности, как и опасности католической, постыдно и обидно для достоинства русского народа. Более сильному обидчику не подобает кричать об опасности со стороны более слабого» (С. 173). Однако встречного шага к сближению ждали и от Польши. Наряду с высказываниями русских писателей, приводимыми в книге, можно было бы вспомнить не привлекавшее, насколько нам известно, большого внимания исследователей стихотворение О. Мандельштама «Ро1асу», относящееся к сентябрю 1914 г. и ставшее поэтическим откликом на геройский подвиг польских стрелков, сражавшихся против России под австро-венгерскими знаменами. 23-летний поэт не только осознавал бессмысленность противостояния двух близких народов («Поляки! Я не вижу смысла / В безумном подвиге стрелков!»), но и указывал на противоестественность альянса польской нации с традиционно чуждой славянскому миру политической силой («Или о Габсбургов костыль / Пристало опираться Польше?»). При этом Мандельштам сумел включить события, современником которых являлся, в широкий исторический контекст, заставляющий вспомнить о вековом пути, проделанном Польшей со времени трех ее разделов, о том, что ей трагическим образом приходилось

выступать в истории не только самостоятельным субъектом, но иной раз всего лишь орудием проведения более крупными державами своей антироссийской политики («И ты, славянская комета, / В своем блужданьи вековом, / Рассыпалась чужим огнем, / Сообщница чужого света!»).

Старые обиды, конечно же, не могли исчезнуть с обретением независимости. Появились и новые факторы усиления антироссийских настроений в Польше, как и ранее находившихся в тесной взаимосвязи с усилением антипольских настроений в России. Важнейшим из них стала советско-польская война 1919-1920 гг. Возрожденное после полуторавекового небытия польское независимое государство стало в атмосфере общенациональной эйфории тем крепким орешком, о который разбились усилия устроителей мировой революции". Не удивительно, что Польше не могли простить понесенного унижения. Образ польского пана, «помнящего кон-армейские наши клинки», на протяжении двух десятилетий был в СССР одним из самых живучих стереотипов классового врага, многократно обыгранным в литературе, театре и особенно кино. В условиях, когда недовольство значительной части населения СССР проводимой внутренней политикой власти стремились канализировать в направлении вражеского окружения, засылавшего шпионов и диверсантов, панская Польша поистине выступала идеальным образцом враждебной державы. Таким образом, под усилившимся идеологическим прессом возрождался, пускай и пропущенный сквозь призму классовой схемы, старый стереотип извечных, закоренелых врагов России. В изображении «белополяков» использовались прежние черты: высокомерие, надменность, хвастливость. Все же польские образы и мотивы в русской литературе межвоенного периода далеко не умещались в рамках идеологизированных схем — достаточно вспомнить «Конармию» И. Бабеля, ряд стихов Б. Пастернака и О. Мандельштама.

В Польше под влиянием нового исторического опыта противоречие между католицизмом и православной ортодоксией трансформируется в конфликт между христианством и безбожным коммунизмом, еще больше демонизирующим образ России. Угроза с Востока приобрела теперь отчетливый красный оттенок. Между тем, по мере укрепления сталинского режима прежняя революционно-интерна-ционалистская идеологическая версия большевизма становится анахронизмом, на смену ей приходит обновленный вариант имперской идеи. Получив от власти новый заказ, историки занимаются идеализацией великодержавной политики царизма. Положительные образы поляков-революционеров утрачивают актуальность, польское бунтарство теперь воспринимается как деятельность, направленная на подрыв основ российского государства. Массированная

антипольская кампания достигла своей кульминации осенью 1939 г., в период IV раздела Речи Посполитой, который не только своим пропагандистским обеспечением, но и самим методом своего осуществления отразил преемственность политики СССР в польском вопросе старой, царской политике. За прозвучавшим с высокой трибуны тезисом о нежизнеспособности современного польского государства отчетливо проглядывала давняя, в такой же мере российская, в какой и германская имперская идея о неспособности поляков к собственной государственности.

Впрочем, молотовский тезис, отрицавший за польской государственностью право на существование, был детищем конкретно-ис-торической ситуации, следствием определенного расклада сил на международной арене. Уже в 1944 г. Сталин, никогда не чуждавшийся политического прагматизма, говорил на встрече с польскими некоммунистическими политиками о том, что война заставила оба народа извлечь уроки на будущее. Советизированная, но формально независимая Польша и во внешнеполитическом, и во внутриполитическом плане была для советского руководства несомненно предпочтительнее Польши, включенной в состав СССР. Понятны в этой связи и те решительные шаги в интересах новой Польши, которые предпринимались СССР на международной арене, в частности, в Ялте и Потсдаме, при обсуждении новых польско-германских границ.

Опыт войны и послевоенной советизации добавил к существовавшему в польском сознании комплексу Востока новые болевые точки и психологические травмы — здесь можно вспомнить о Катыни, о конфронтации сталинского руководства с польским эмигрантским правительством в Лондоне, о роли советских органов в устранении верхушки Армии Крайовой в 1945 г.12 Таким образом, в исторической памяти многих поляков Россия стала знаком репрессий и мученической гибели тысяч сограждан. Налицо были также великодержавная политика СССР, диктат по отношению к союзникам, навязывание тоталитарной модели. Тем самым обретает новое, социалистическое воплощение живучий стереотип российской великодержавности и имперского менталитета властной элиты.

В то же время, для определенной части поляков была не пустым звуком традиция совместной антифашистской борьбы. Кроме того, существовало восприятие СССР как силы, способной предотвратить германский реваншизм. Таким образом, в польском сознании первых послевоенных десятилетий сталкивались противоречивые стереотипы восточного соседа.

Навязываемое, насильственно насаждаемое в советской культуре вопреки всем усилиям пропагандистского механизма не могло не вызывать реакции отторжения. Вместе с тем образ России и даже

СССР не сводился к ненавистному советскому строю, в ложном свете преподносимому официальной пропагандой. Существовали представления и о «другой» России, в которой вопреки всему существовала и существует «другая» культура, отстаивающая универсальные ценности, при этом гонимая и запрещенная. У польской интеллигенции параллельно с осмыслением собственной истории и настоящего возникало желание глубже познакомиться с восточным соседом, выйдя за пределы замкнутого круга пропагандистских клише. Многочисленные публикации самиздата 1980-х гг. позволили наверстать упущенное в знании современной русской литературы. Видный литературовед Анджей Дравич на протяжении ряда десятилетий в противовес насквозь советизированной польской академической русистике писал альтернативную историю русской литературы XX в. (см. статью Н. Ю. Стефанович), и его лучшие работы определили собой «оптику восприятия» несвободного русского XX в. стремящейся к высвобождению Польшей (С. 223). «В своем служении родине он избрал трудную дорогу — сближение нас с русскими. Во всем том, что перевел и написал, он показал нам такую Россию, которую можно полюбить», — писал в 1997 г. в некрологе на Дравича известный деятель польской оппозиции 1980-х гг. Я. Ку-ронь (С. 213). Деятельность энтузиастов вроде Дравича, добровольно взявших на себя миссию посредничества между двумя культурами, чрезвычайно важна была именно в 1980-е гг., когда «опасность полной потери Польшей понимания опыта России и угроза отказа от принятия ее в каком бы то ни было виде были особенно велики» (С. 213).

Параллельно происходил и процесс ознакомления советской публики с ценностями польской культуры. Частью российской интеллигенции Польша с ее несколько большей, чем в СССР, свободой (или, точнее, несколько меньшей несвободой) воспринималась как общество, преодолевшее многие запреты, которыми насквозь была пронизана российская повседневность, а для кого-то даже стала труднодостижимым в условиях реального социализма идеалом свободомыслия. Такому восприятию способствовали географическая и языковая близость Польши, равно как и длительная традиция соседских взаимоотношений. Таким образом, в конце 1950-х — 1960-е гг. парадоксальным образом возродилась традиция восприятия Речи Посполитой теми русскими политиками и деятелями культуры XVI—XVIII вв., кто вступал в конфликт с властью и господствующей ортодоксией.

Иосиф Бродский, часто обращавшийся в своем творчестве к польским мотивам и многократно переводивший польских поэтов, замечал, что Польша стала не просто темой поэзии, но в некотором смысле «поэтикой» его поколения: именно через восприятие

Польши, а иногда и через польский язык в сознании этого поколения прорубалось окно в Европу. И дело здесь отнюдь не только в том, что меньшая несвобода сделала польские издания одним из важных посредников между советским читателем и не допускаемой к нему литературой (польский язык иногда учили лишь для того, чтобы получить возможность читать современную западную литературу). Романтизированный образ Польши стал для поколения Бродского одной из форм выражения собственного расширяющегося социально-психологического и гражданского опыта; полономания 60-х гг. в известной степени размыкала замкнутое пространство советской официальной культуры. Место польской культуры в общественном сознании поколения оттепели пытается обозначить в своем во многом исповедальном эссе один из лучших переводчиков польской поэзии на русский язык, В. Л. Британишский. По его мнению, польская поэзия помогала не столько образцами формальной поэтики, сколько самим своим существованием, ведь заключенная в ней традиция свободолюбия была способна составить нравственную опору творческим исканиям молодых российских поэтов.

Перемены 1989-1991 гг. внесли новые черты в процесс взаимного восприятия двух народов и культур, хотя, конечно, не могли искоренить формировавшиеся на протяжении ряда веков предрассудки, переломить длительные традиции. Познание новой ситуации, пишет польский исследователь Я. Прокоп, зачастую «сводится к узнаванию старой, действительность укладывается в схему, известную с давних пор. Такая реакция помогает сохранить психологический комфорт» (С. 30). Отсутствие непосредственной угрозы с Востока не устранило недоверия значительной части польского общества, включая политическую элиту. Этому способствовала противоречивость процессов, происходящих в постсоветской России. По мнению некоторых польских политологов, имперская идея имеет все шансы остаться в обозримом будущем ведущей силой трансформации российского общества. Ностальгия российского общественного мнения по имперскому статусу страны воспринимается как лишний довод в пользу неизменности империалистических устремлений России, поддерживаемых ее народом и обращенных в значительной мере на Запад. Преемственность царской, большевистской и постсоветской держав акцентируется, большевизм предстает как органичное проявление русского национального характера, а россияне как народ, генетически неспособный к освобождению от тоталитарных склонностей (С. 32). Таким образом, в польском сознании происходит новая демонизация образа России и даже экономические реформы воспринимаются согласно этой логике как хорошо рассчитанный маневр, имеющий целью выманить деньги у Запада, чтобы восстановить пошатнувшиеся позиции постсоветской державы.

Поскольку программа имперских разделов Польши, якобы вынашиваемая российской элитой, представляется в определенных политических кругах неизменной, поиски соглашения с Россией, способа польского посредничества в ее отношениях с Западом, считаются противоречащими интересам польского государства (С. 34). Предпочтение отдается совсем иной внешнеполитической стратегии: окружение России санитарным кордоном призвано отгородить западный мир от процессов разложения, происходящих в ее недрах.

Такое отношение к России неотделимо от той восходящей своими истоками к первой половине XIX в. романтическо-мессианской традиции, которая подчеркивала исключительность страданий поляков, уникальность и неповторимость исторического опыта собственной нации. В россиянах не часто видят таких же жертв насилия, как поляки, напротив, им приписывается ответственность за все грехи царизма и большевизма. При этом не всегда есть склонность вспоминать об огромном польском вкладе в российское революционное движение, включая его большевистскую составляющую.

Живущий по сей день стереотип извечного врага деформирует польское видение России, искажая в национальном сознании неоднозначную ситуацию, складывающуюся к востоку от Польши. Ожидая жестов покаяния со стороны российских властей (и народа!) и требуя безотлагательных моральных компенсаций за причиненное зло, польское общественное мнение редко вникало в сложные проблемы современного российского посттоталитарного общества. А между тем, как справедливо замечают некоторые польские исследователи, антироссийская риторика мешает постижению одного из важнейших начал польской национальной духовности. Ведь в мен-тальности двух наций, пожалуй, больше общего, нежели различий, пускай и существенных: «героические подвиги или эсхатологические размышления ставились выше, чем добросовестное выполнение ежедневных обязанностей, чем так называемая мелкобуржуазная добродетель» (С. 38). За неприятием российского менталитета зачастую скрывается нежелание принять в нем как в зеркале собственное малопривлекательное отражение.

Впрочем, негативистско-пессимистический взгляд на перспективы двусторонних отношений отнюдь не является в Польше общепризнанным. Пробивает себе дорогу и иная позиция — отношения к России как к потенциальному экономическому партнеру, тесные связи с которым выгодны для Польши. Происходящие в Восточной Европе геополитические изменения также способствуют заметному ослаблению эмоционального накала вокруг проблем, на протяжении ряда веков создававших почву для раздора. Речь идет здесь в первую очередь о так называемых «отнятых землях» (в польской терминологии) или о «западных губерниях» Российской империи.

Возникновение на них независимых государств — Литвы, Беларуси, Украины — медленно засыпает источник когда-то неразрешимых противоречий (С. 48). Преодолеть барьеры в двусторонних отношениях помогает и признание российской стороной давно известных в Польше фактов о «четвертом разделе» Речи Посполитой, Каты-ни, Варшавском восстании. Морально-психологические издержки, связанные с признанием собственной вины, менее существенны, нежели атмосфера взаимного доверия, возникающая в ходе добрососедского диалога, основанного на правдивом и уважительном отношении к общему прошлому. Обращение к исторической правде среди прочего помогает понять, почему насаждавшееся сверху целыми десятилетиями единство стран народной демократии оказалось фальшивым, мгновенно рассыпавшись в прах с изменением геополитической ситуации.

Негативные стереотипы Польши и польского достаточно живучи и в России — образ «неблагодарного поляка» и сегодня можно встретить в отечественной публицистике. К преодолению сложившихся на протяжении веков стереотипов ведет попытка увидеть себя глазами другого, тем более продуктивная, если речь идет о близком соседе. Поскольку история взаимоотношений с Польшей — важная составляющая российской истории, постижение «польско-сти» — это путь к более глубокому омыслению собственного исторического опыта.

Необходимость преодоления всего, что мешает добрососедским отношениям, особенно велика в условиях, когда Россия и Польша пытаются сбросить балласт, мешающий их вхождению в единый общеевропейский дом. Идея мира и прогресса на континенте не может быть осуществима без умения разрешать как глобальные, так и локальные споры, в том числе спор между двумя большими славянскими нациями, по удачному выражению А. В. Липатова, «не только приговоренными историей к географическому соседству, но и — вопреки всем своим распрям — объединяемыми универсальными ценностями общей для них Европы» (С. 99).

ПРИМЕЧАНИЯ

' См. также: Ро1асу осгаИ Яофп / Яо5^ате осгаИ Ро1акб№. гЫбг ЗШсйдж. Waгszawa, 2000; Поляки и русские в глазах друг друга / Отв. ред. В. А. Хорев. М., 2000; Россия — Польша. Образы и стереотипы в литературе и культуре / Отв. ред. В. А. Хорев. М., 2002. 2 Об этом свидетельствует появление в последние годы большого количества научных трудов. См., например: Советско-польские отношения в политических условиях Европы 30-х годов XX столетия. Сборник статей. М., 2001; Мелътюхов М. И. Со-ветско-польские войны. Военно-политическое противостояние. 1918-1939 гг. М., 2001; Парсаданова В. С., Я блоков А. Ю., Яжборовская И. С. Катынский синдром

в советско-польских и российско-польских отношениях. М., 2001; Русско-поль-ские научные связи в Х1Х-ХХ веках / Отв. ред. В. К. Волков. М., 2003.

3 См.: Стыкалин А. С. Метаморфозы истории и славянское братство: Размышления над книгой // Славянский альманах. 2000. М., 2001. С. 236—246.

4 См.: Мочалова В. В. Польская тема в русских памятниках XVI в. // Поляки и русские в глазах друг друга... С. 33-44.

5 В русской публицистике XVI в. конфликт с Польшей неизменно расценивался как пролитие невинной христианской крови; православное войско, защищающее истинную, Христову веру, последовательно противопоставлялось именно по признаку наличия/отсутствия этой веры католикам-полякам, которых нередко ставили на одну доску то с мусульманами, то с язычниками. В начале XVII в. массовые случаи осквернения польским войском церквей и надругательств над иконами и мощами лишь укрепляли в русском сознании представление о католиках как о нехристях. Как проявления нехристианского образа действий воспринимались также особенности бытового поведения, одежда, необычная для Руси, и даже бритые подбородки католиков. См.: Белова О. В. «Лях-девятьденник» и «москаль-людоед» (представления этнических соседей друг о друге) // Поляки и русские в глазах друг друга... С. 226—230; Левкиевская Е. Е. Конфессиональный образ поляка в русской народной и письменной традиции // Там же. С. 231-238).

6 Различия ментальности российского дворянства и польской шляхты, как неоднократно обращали внимание А. В. Липатов и другие исследователи, проявились и в языке. Так, заимствованные из польского языка слова «гонор» и «панибратство» получили в русском языке негативный оттенок — первое из них синонимично слову «заносчивость», вггорое означает непозволительное нарушение субординации.

7 Цит. по: Михутина И. В. Украинский вопрос в России (конец XIX — начало XX века). М., 2003. С. 17.

8 Из новейшей литературы о взаимоотношениях Пушкина и Мицкевича — личностей и поэтов см. недавно изданную капитальную монографию: Ивинский Д. П. Пушкин и Мицкевич. История литературных взаимоотношений. М., 2003.

9 См.: Горизонтов Л. Е. Парадоксы имперской политики: Поляки в России и русские в Польше. М., 1999.

10 Впрочем, вопреки громким декларациям у имперской элиты не было склонности к далеко идущим уступкам. Об этом лучше всего свидетельствует вынужденная отставка в 1916 г. министра иностранных дел С. Д. Сазонова после представления им проекта автономизации Королевства Польского, отнюдь не радикального на фоне политической ситуации в России.

" При этом необходимо также учитывать заинтересованность Пилсудского и его окружения именно в Красной России, ибо только в этом случае Польша была нужна Западу в качестве санитарного государства. Белая же Россия могла договориться с Западом за счет Польши.

12 Как показывает в своей статье А. Э. Гурьянов, устоявшиеся в польском общественном мнении привычные представления о масштабах советских репрессий и польских жертв нуждаются все же в уточнении и корректировке.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.