В.П.БУЛДАКОВ
РЕВОЛЮЦИЯ КАК МИФ И ПРОБЛЕМА РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ
Последние восемь-девять десятилетий истории РСФСР-СССР-РФ можно представить как время поглощенности мифической круговертью -начиная с агрессивного утверждения мифа о «Великой Октябрьской социалистической революции», кончая его не менее яростным отторжением. И этот процесс далек от завершения. Во всяком случае, и историческая память, и общественное сознание вряд ли смогут освободиться от него в ближайшем будущем (11).
Знаменитый экс-революционер Лев Тихомиров сетовал, что на Россию то и дело налетают эпидемии - то революционные, то «национально-устроительные» (53, с. 625-626). Если так, то исследователю, не умеющему стряхнуть с себя наваждение этих «эпидемий», остается лишь безнадежно вглядываться в меняющиеся лица мифов, их порождающих и ими же порожденных. О людях неискушенных и говорить не приходится.
Революции вырастают из утопий, чтобы превратиться в образы, в которые, как в бездонные бочки, вливаются очередные страхи и надежды. Весьма проницательный автор М. Веллер как-то написал, что «выстрел "Авроры" в историческую ночь 25 октября 1917 года относится к тем мифическим явлениям, физическая сущность которых уточнению не поддается». Увы, ирония не спасает от наивных поступков. Этот же писатель, ехидно заявив, что «история - это свиток тайн, пересказанных глупцом по испорченному телефону», тут же ринулся открывать глаза на прошлое в компании с профессиональным мистификатором (12, с.4).
Прошлое не может не переписываться, ибо внутри любого связанного с ним понятия таится исторически востребованная метафора, сообщающая ему эмоционально подвижную коннотацию (29, с. 239). Поэтому течение времени словно играет образами прошлого. Совсем недавно представление о революции было перегружено героизированными «концептами», которые выдавались за инструментарий ее «познания». Доста-
68
точно было исчезнуть закреплявшим это состояние конвенциональным метафорам, как прежняя эпистемологическая структура рухнула.
Известно, что мифы возникают в условиях шока перед резко изменившимся настоящим - этому, в частности, может противостоять благостность воображаемого прошлого (70, с. 576). Люди не только не научились отделять реалии от мифа, но и не спешат это делать. Для носителей традиционного сознания мифы - естественная среда социального обитания. Просвещенные индивиды, напротив, склонны заигрывать с ними, исходя из справедливого, но когнитивно расслабляющего убеждения, что мифы сами создают реальность.
Революции раскалывают историческое время, их образы - историческую память. Отсюда ожесточенные дискуссии о бестелесном, казалось бы, прошлом. 90-летие Октябрьской революции обнаружило не только поразительный разнобой в восприятии этого события, но и удивительную беспомощность профессиональных обществоведов, не способных соотнести его с ходом российской и мировой истории (37). Исследовательское поле революции превратилось в зримую арену когнитивной уязвимости современной историософии. Непонимание революции парализует постижение хода и смысла истории России в целом. Казалось, не нужно доказывать, что сегодня особенно необходимо знать, что может «неожиданно» разрушить сложноорганизованную систему, что способствует этому изнутри и извне ее. Тем не менее историческое сознание предпочитает «осовременивать» прошлое (см.: 44) вместо того, чтобы бесстрастно вглядеться в него ради понимания настоящего и будущего.
Мнемоническая девственность далеко не безобидна. Со времен Наполеона политики особенно активно использовали «энергию воспоминаний» в своих целях (14, с. 66-67). В России дурной потенциал покореженной исторической памяти (точнее непреходящий испуг перед пугающим прошлым) в полном смысле слова парализует способность ориентации в пространстве и времени. И это вновь используется политиками.
С другой стороны, непонимание природы революций в России связано с тем, что они изучались исключительно в «прогрессистской» (фор-мационно-поступательной) парадигме. Идея циклического движения во времени лишалась права на существование, хотя, казалось бы, и Смута XVII в., и 1917 год, и недавняя «эпоха реформ» требовали переосмысления всей истории России именно под таким углом зрения. Большинство авторов не задумывается о том, что системные кризисы в России в минимальной степени связаны с феодализмом и(или) капитализмом, что социализм играл в массовом сознании роль утопии, а не реальной социально-экономической доктрины, что, наконец, люди сами выбирают свою историческую судьбу в силу исторически врожденных слабостей. Поражает размытость граней между реальным, воображаемым и символичным - от-
69
сюда редкостное недоумение: почему «славное» прошлое всякий раз перечеркивается «неведомыми» силами.
Беспристрастное осмысление кризисности российского «развития» еще более тормозится в условиях нынешнего идентификационного кол-лапса1. Сегодня целый ряд (или совокупность) идеологических воздействий создает ложную картину утраты российской системой своих имманентных качеств и даже «цивилизационной матрицы». Обычному человеку вновь навязывается роль пассивного подданного непогрешимого жреца, полководца и мудреца в лице самодержца (как бы он ни назывался); более того, его убеждают, что воплощенная в нем власть способна «прислушаться» к нему. Забывается, что именно такая российская система в результате психоэмоциональной утраты своего «патерналистско-соборного» равновесия не раз превращалась в некое ригидное сооружение - своего рода трухлявый памятник самой себе.
Несмотря на появление отдельных работ, так или иначе показывающих, что кризисность является «нормой» российской истории (2; 6; 7; 8; 10; 48; 49; 50), «научная» мысль пугливо уходит от всякой новой постановки вопроса о причинах революции, довольствуясь устарелыми теориями (см.: 57), или наивно подменяет их очередными мистификациями, де-монизациями и эстетизациями российских смут2. Люди попросту не знают, как им быть с феноменом революции (отсюда крайняя произвольность связанных с ним словоупотреблений). Поэтому в сложившейся ситуации надежнее всего исходить из того, что проблема революции (системного кризиса, «смуты») - это проблема истоков не-стабильности развития России.
В связи с этим на передний план выдвигается вопрос: где притаились бациллы революционаризма, способные взорвать систему в неведомый «день Х»? Вероятно, следует исходить из того, что в сложнооргани-зованном (имперском) социальном пространстве первостепенное значение приобретает контроль над основными информационными и силовыми потоками, непредсказуемо рождаемыми «необузданной» средой обитания. Проблема революции в России может быть сведена к вопросу о распозна-
1 Наиболее яркий пример - медийный проект, посвященный выявлению «имени России» из кандидатов, причудливо всплывших из массового сознания. Телевидение с помощью собственных шоуменов пытается нащупать и навязать обществу наиболее приемлемый образ современного правителя. Налицо далеко не безобидное стремление окончательно умертвить социальную инновационность, внушая, что все исторические достижения России связаны с властью. Среди 12 «экспертов» (преобладают политики) «для убедительности» присутствует единственный профессиональный историк. Голос его практически не слышен, зато создается впечатление, что он постоянно «поддакивает».
2 Порой для этого используется диковинное сочетание вульгарной социологии («смуты периодически сметают деспотии») и «метаисторических» фантазий («способность России принять в себя весь мрак человеческой природы, чтобы найти вселенское противоядие») (см.: 34, с. 41, 42, 48). Понятно, что это совсем не «анатомия» смуты, а нечто прямо противоположное.
70
нии тех геосоциальных особенностей ее государственной конструкции, которые составляют слабые (в управленческом смысле) места системы. Это, с другой стороны, проблема улавливания истоков хаоса, способного вызвать неконтролируемый рост так называемых малых возмущений, порождающих великую Смуту.
Пространство застоя или мутагенная зона?
Люди всегда мистифицировали власть, ибо «не замечали» пространства, в котором живут.
Сила и устойчивость (соответственно и конфигурация) любой имперской власти связаны не с интенсивностью исходящего от нее насилия и тем более не с его театральными суррогатами, а со степенью (тотальностью) овладения пространством (26). Имеется в виду не столько собственно пространство (территория), сколько пространство населения (социали-зованная популяция). Только при организации их в информационно-временную целостность (иерархию социальных энергий, ценностей и смыслов) возникает поддающееся устойчивому управлению конвенциональное пространство власти. В противном случае ситуационные сбои в функционировании системы чреваты разрастанием революционного пространства хаоса.
Вопреки досужим рассуждениям о врожденной «самости» Россия никогда не была устоявшейся данностью - она существовала в режиме (причем аритмичном) пространственной энтропии (В.О. Ключевский). И дело не просто в том, что юго-восточные границы империи не были точно установлены ни в начале ХХ в., ни даже в его конце. Россия складывалась скорее как расплывчатый этнопространственный образ, а не «сухопутная» империя, размеренно подчиняющая своему культурному диктату окружающее «дикое» поле». Византийский опыт правления вряд ли имел здесь серьезное значение. Призвание варягов («наставляющий» миф) отражает потребность во внешнем управлении - не иначе, как по причине ненадежности автохтонных саморегулятивных механизмов. Последнее могло быть связано с ощущением непредсказуемости внешних сил, будь то природные катаклизмы (голод, неурожай и т.п.) или войны и набеги (угрозы со стороны Степи). Разумеется, можно интерпретировать «призвание» как обычное завоевание (аналогичное европейским победам норманнов), однако за этим просматривается и проблема вынужденного выбора: признание господства одних захватчиков ради избавления от других. Так или иначе, власть в России изначально оказалась внешней силой, призванной восполнить слабости внутренней саморегуляции и смикшировать ощущение опасности извне.
71
Казалось бы, «призванный» правитель наиболее предсказуем в управленческом смысле - это своего рода кризисный менеджер, наделенный строго ограниченными полномочиями. Но стоит обратить внимание на характерную деталь: всякий временщик начинал судорожно цепляться за власть, «врастать» в социальное пространство, используя любые средства, включая иноземных наемников. Во времена Новгородской и Псковской республик такого «кандидата в цари» обычно изгоняли, несмотря на все его заслуги. Но со времен террористических походов Ивана Грозного самодержавную парадигму властвования стало определять представление о «наследном» правителе, ведущем свою родословную от Цезаря.
В том же управленческом (а не просто завоевательном) контексте уместно оценивать и пресловутое монгольское «иго». Кочевники убивали и разрушали, но они же в конечном счете поставили преграду натиску с Запада и укрепили систему внешнего управления, которое со временем получило новый - имперски-консолидационный - смысл. Как ни парадоксально, действительное собирание «русских» земель началось с утверждения системы наместничества, опирающегося на баскаков. Помимо прочего, это был новый шаг по пути формирования служилого сословия в России.
Конструктивный фактор монгольского начала российской государственности, по-видимому, еще долго останется неоцененным - мешает привычно негативная оценка 240-летнего «чужеродного» господства (хотя известны слова Владимира Соловьева о русском государстве, «зачатом варягами и оплодотворенном татарами» (51, с. 298-299)). Между тем вряд ли подлежит сомнению, что без создания «русского улуса» вся восточноевропейская равнина осталась бы балканизированным (а отнюдь не централизованным) этногосударственным пространством. И дело не только в чисто силовом начале, которое вслед за норманнами в «вялое» российское этнокультурное пространство привнесли монголы. Для древнерусской государственности сложнейшую проблему составлял сбор дани (полюдье было крайне ненадежным государственным институтом при всех фискальных достоинствах «странствующей» государственной машины (33, с. 557)) - решить ее смогли, как ни парадоксально, «дикие» завоеватели-кочевники, научившие русских князей обирать своих подданных более оперативно и эффективно. Со временем именно на «монгольской» основе сформировался институт кормлений - архаичная форма управления, «подправить» которую, в свою очередь, попыталась имперская бюрократия. Последнее так и не удалось: с XV в. власть разрывалась между желанием пресечь коррупцию и злоупотребления на местах и невозможностью отказаться от кормлений.
Восточноевропейская равнина представляла собой настолько слабо заселенное пространство, что всякая государственность приобретала здесь номинальный характер без необходимого транспортно-информационного
72
обеспечения. Монголы временно решили и эту проблему, создав ямскую службу - технологически революционную для своего времени. Так была заложена основа маршрутного овладения пространством, оказавшего, в свою очередь, решающее влияние на «приказной» характер и стиль управления. В этих условиях всякое заимствование внешних (не только западных) технологий давало «обратный» социальный эффект: под покровом ин-новационности интенсивно реанимировались архаичные формы эксплуатации. Наиболее яркий пример - так называемые реформы Петра I, в результате которых произошло чисто пародийное «преображение» России (20)1.
Можно сказать, что византийско-православная государственность обрела неадекватную ей монгольско-кочевническую систему управления. Со временем место баскака занял немец-бюрократ. Перепуганная власть (в детстве Петр I пережил не меньшие страхи, чем Иван IV) вновь обратилась к наемникам.
Существовал еще один малозаметный парадокс. В силу необъятности пространств Россия на протяжении многих веков располагала минимальным объемом совокупного прибавочного продукта (даже будучи произведенным, он не мог превратиться в общенародное достояние в силу недостаточности коммуникаций) - и это вопреки тому, что государственности необъятной державы полагалось располагать очень значительными «свободными» средствами. А между тем неосвоенное пространство порождает устойчивое представление о богоданности неустойчивого обилия -природный достаток смешивался с необъятными возможностями якобы владеющей им власти. На деле власть не успевала осваивать даже то, что лежало под носом (до использования природного обилия россиянин додумывался только в критических обстоятельствах - за основательное изучение природных богатств взялись благодаря В.И. Вернадскому только в годы Первой мировой войны).
Усмирение пространств - отнюдь не благостный процесс. Поскольку обычные природно-демографические катаклизмы и аграрные миграции (весьма характерный хозяйственный реликт) в России то и дело приобретали системно-угрожающий характер, власть постаралась совместить пространство территории с пространством населения (то, что повсюду происходило более естественно) с помощью института крепостничества. И это был далеко не тот процесс, какой имел место на Западе с его «классическим» феодализмом или на Востоке с его азиатским способом произ-
1 Несмотря на исследовательскую изобретательность автора, его поиски сакральных смыслов Всепьянейшего собора и прочих неординарных деяний Петра I вызывают основательные сомнения. Феномен власти в России тем и примечателен, что любому ее деянию -как террористическому, так и эпатирующему - изначально приписывался некий сокровенный смысл. К тому же современный исследователь всегда рискует впасть в искус рационального истолкования даже откровенного инфантилизма этой власти - особенно тогда, когда за ее безобразиями и корыстью пытается разглядеть сакральное начало.
73
водства. В России суть проблемы состояла прежде всего в эффективности управления неподатливым пространством, а не пресловутыми «форма-ционными» подвижками.
Попросту говоря, пространства создавали свой (природный) ритм размеренного (но не ламинарного) течения. Напротив, государство навязывало ему свою, одному ему понятную форму застоя. Очевидно, это порождало непредсказуемые формы социальной турбулентности.
Итак, отношения власти-подчинения в России строились не столько по принципу верхи-низы, сколько в форме сословно-территориального овладения пространством. Символично, что присоединение Сибири начали «сухопутные пираты» - казаки, имевшие обыкновение, награбивши, прибегать под царскую длань. Оно началось вопреки приказам Ивана IV, понимавшего, что пространство державы следовало ограничить, дабы не подвергать ее угрозе нестабильности - не случайно царь был также против присоединения южных земель (27, с. 223-224). Получалось, что разбойный и гулящий люд - естественный враг государственности - невольно способствовал сомнительному приумножению богатств короны. С другой стороны, именно охлократия, приобретая сословно-служилое качество, становилась фактором геополитики. При этом, в отличие от «модернизирующей» колонизации американского Дикого Запада, «освоение» Сибири оборачивалось примитивизацией жизненного уклада мигрантов. В целом архаичность власти в России сохранялась под воздействием импульсов снизу.
Любые демографические подвижки создавали поистине неразрешимые проблемы для системы управления. Совершенно не случайно революционный процесс начала ХХ в. оказался связан с демографическим скачком второй половины 60-90-х годов предыдущего столетия - власть оказалась неспособной адекватно отреагировать на резкое «омоложение» населения. Бюрократический патернализм (реальная формула власти определялась именно таким противоестественным сочетанием) в принципе не способен обеспечить индивидуальное дисциплинирование населения формальным законом. Система, выстроенная на столь архаичных основаниях, рано или поздно рискует предстать набором полуразложившихся реликтов, мешающих державе занять достойное место в динамичном мире в силу непризнания личности субъектом прогресса.
То пространство, которое могло бы существовать «само по себе», генерируя одному ему понятные смыслы, оказалось во владении «автосубъектного» существа - православного государства. Естественно, пространства по-своему отвечали на этот вызов. Строго говоря, нечто подобное было везде и всегда. В России уникальными оказались лишь масштабы - как пространств, так и заблуждений.
74
Обилие неосвоенных пространств при низкой плотности населения породило еще одну особенность российской психоментальности. «Наши пространства... хранят в своих недрах богатейшие сокровища, отказаться от стражи которых равносильно исторической измене; они включают в свои пределы важнейшие политико-стратегические позиции, требующие серьезной военной силы, хотя бы для того, чтобы не быть втянутыми в войну.. , - считал видный военный теоретик начала ХХ в. А.А. Свечин. -Первый шаг к победе должен лежать в сознании того, что наша грудь открыта для удара, что враг не спит.» (45, с. 100). Перманентное ощущение опасности для своих пространств, несомненно, порождало нервозное отношение не только к внешнему миру, но и к собственной власти как единственно различимому гаранту стабильности. А любой революции всегда предшествует психопатологическое состояние общества.
В чем твоя вера?
Строго говоря, существуют только два реальных субъекта исторического бытия - информационное пространство, соединяющее людей с силами метаистории, и плотская энергетика, заставляющая их бесконечно и безнадежно враждовать друг с другом. По большому счету примирить эти два начала может свободное творчество, но на практике обуздать их способна только вера. Рядом с мифом о призвании варягов совершенно не случайно стоит сказание о крещении Руси. Считается, что отсюда ведет начало «святая Русь», что, разумеется, является еще одним мифом.
В отличие от Запада с его «избыточным» социально-энергетическим наполнением в России власть вынуждена была иметь дело с «неуловимой» людской энергетикой, наполняющей «необъятные» и «неопознанные» пространства. Теоретически допустимо несколько вариантов его конфессионального насыщения и, соответственно, упорядочения: пантеистский хаос; мозаика изолированных верований; иерархия гетерогенных культов; утверждение единобожия с помощью центральной власти. Идеологи российской системы искали выход в идее так называемой соборности, фактически представлявшей собой эстетизированный анахронизм. В реальной жизни это оборачивалось навязыванием приказного «согласия» наличной социальной иерархии. Симптоматично, что у мифа соборности по-прежнему остаются поклонники.
При этом с «единой» верой в России все обстояло не столь просто, как привыкли излагать православные теологи. Во всяком случае, кивать на наследие Византии следует с большой осторожностью. Не стоит также связывать российскую революционность с христианской эсхатологией и мессианством. Исследователи отмечают необычайную живучесть языческого менталитета в России; многократно замечено, что в русском кресть-
75
янине поселился христианин, но сохранился и язычник (68). Синкретизм крестьянского мировосприятия вовсе не исключал своего рода духовного бунтарства (см.: 63, 66) - некоторые авторы находят в этом непреходящую форму раскола (2). Российскую веру в действительности не заимствовали и не взращивали на огородах собственных душ. Вера в России - это, скорее, бродильное сусло сакральных поверий, вольно или невольно направляемое в государственное русло.
Безграничные пространства порождали представление, что единственно верный путь может быть указан только сверху, а поэтому вера в «абсолютную» власть легко стала психоментальной константой синкретичных мировосприятий. Если Россию представить «страной пути», то ей будет соответствовать и особая «кочевническая» вера. Утопия будет сопровождать ее как непременный, до поры до времени ненавязчивый спутник власти. Опасность возникнет тогда, когда власть вздумает представить самое себя в виде мессии. Наиболее яркий пример - попытка Хрущева «оседлать» утопию, установив сроки ее пришествия. Результат известен: за разрушением веры последовала такая коррозия власти, спасти которую смогло лишь подобие новой «религии».
Необъятные пространства столь же нуждаются в духовном наполнении, как в коммуникациях. Империя - это культура, историческая судьба которой сопряжена с устойчивостью веры. Обычно империя начинается с агрессии «порядка» во внешний мир, а кончается «цивилизацией потребления». В любом случае ее жизнеспособность зависит от способности к ретрансляции энергии этнического ядра империи - этого праистока им-перства - с помощью веры. Как только этот процесс истощится, варвары (включая «внутренних») воспользуются ее достижениями во имя строительства своих квазиимперий (на иное они не способны). При этом их деяния, формально выпадающие из контекста прежней веры, играют роль допинга веры в новую власть, ее «метаисторическую» оправданность и вседозволенность. И это может повторяться до бесконечности - разумеется, во внешне обновленных формах. Дух имперства переживает империи, ибо коренится в имманентных слабостях человеческой натуры.
При этом реликтовое ядро имперской власти остается примитивным, как дубина троглодита. Если Иван IV охотно принимал в опричники иностранцев, а Петр I видел в членах Всепьянейшего собора (редуцированное подобие тайного мужского сообщества) аналог рыцарского ордена, то надо ли удивляться, что Сталин представлял номенклатуру «орденом меченосцев» - слоем, «который по своей сути являлся бы зависимым, наемным работником, не обремененным собственностью...» (38, с. 279). И тому, и другому, и третьему на официальную ортодоксию было, по большому счету, наплевать - в первую очередь требовались преданные исполнители
76
любых приказов. Не случайно некоторые авторы пишут о трех «революциях служилого класса» в России (см.: 67).
Несомненно, российская власть подгоняла веру под себя. Овладение новыми пространствами требовало подновления веры, что и произошло в царствование «тишайшего» богомольца Алексея Михайловича. Но тут же последовал «консервативно-революционный» ответ - самосожжения староверов, потомков которых, кстати сказать, упорно пытались взбунтовать «атеистичные» революционеры. Стоит отметить и то, что исторические коллизии веры способны вызвать в современной России настоящие пароксизмы околоисторических суеверий1.
Вместе с тем любая вера сопряжена с определенными представлениями о свободе человеческого выбора. Конечно, то и другое в рамках различных культур понимается по-разному, но только вера в государственность не оставляет выбора - разумеется, помимо психозов безверия. Россиянину не нужна была свобода для - уже в силу особенностей своего хозяйствования он не понимал такого смысла свободы. Он мог понять только свободу от необходимости, давление которой было весьма велико в силу вынужденного природно-общинного существования.
Цикличная «свернутость» времени в пространственном беспределе взывает к особым онтологическим ориентирам. Если бесконечность и вечность представляются естественными «координатами» державы, последняя сама становится верой (21, с. 19-20). Конечно, бытующие представления о Святой Руси - утопическая попытка выдать желаемое за действительное. Все куда проще: народное сознание органично принимает образ Господа небесного потому, что он и только он способен властвовать и над обычаем, и над традицией, и над пространством. В условиях, когда популяция «размазана» по необъятной территории, такое бытийственное представление жизненно необходимо. Строго говоря, в этом нет ничего дурного или противоестественного, однако именно из этого рождается убогая вера в сверхпатерналистскую власть, ибо именно она наиболее комфортна для людей, основательно запутавшихся в паутине ими же созданных (или заимствованных) символов. В России такая вера способна подчинить себе зло и добро, примирить насилие со смирением, уравновесить в человеческих душах отчаяние и надежду. Но ее оборотной стороной остается сомнение, доходящее до нигилистского глумления и над Богом, и над дарованной им властью. Вероятно, именно поэтому богохульство считалось страшнейшим преступлением в дореволюционной России (в советские времена его аналогом выступили анекдоты про Ленина).
1 Так, некоторые авторы берутся доказывать, что русская революция была своеобразным реваншем старообрядчества по отношению к «никонианам-Романовым» (55, с. 72, 79, 89), другими сообщается о «старообрядческом менталитете» русского крестьянства, который не случайно бросился громить православные храмы (41, с. 156, 158, 159).
77
Принято считать, что революция - это социальное производное от утопии, порожденной ослаблением официальной веры. В России положение сложнее, поскольку саму официальную веру сопровождал целый спектр утопий. В то время как утопии образованных верхов обычно связаны с «рациональным» преодолением прошлого, утопии служилых классов -с поддержанием существующего порядка путем его ужесточения, утопии традиционных слоев, напротив, ориентированы на ушедший «золотой век». Налицо темпоральный разнобой гетерогенных социальных ориентиров. Из этого следует, что каждый социальный слой в форсмажорных обстоятельствах будет рассчитывать на особую скорость воплощения собственных вожделений за счет других. Столкновение утопий обычно усугубляется тем, что к этому времени основная масса населения остается без достойных официальных идеологов (см.: 30). Этим, конечно, создается не революция как таковая, а скорее разрастающаяся зона психоментального хаоса, составлявшего суть российских смут.
Ф. Достоевский в «Дневнике писателя» как-то заметил, что никто никогда так не отрывался от родной почвы, как русский человек, никто никогда не поворачивал так круто в другую сторону вслед за своим убеждением. Сию декларацию стоило бы заземлить: отрываться от «родной» почвы (а равно заниматься ее поиском) склонен тот, кто никогда не ощущал себя ее хозяином, кого удерживают на этой земле насильно. И в этом простому человеку помогут образованные слои, настроенные на экспорт теорий, рожденных в иной социальной среде. Всякая смута начинается с безответственно умствующего отщепенца (интеллигента).
Строго говоря, русская интеллигенция обладала «еретическим» сознанием средневекового образца. Недовольство существующим порядком, прежде всего властью, порождало в нем целый спектр «оппозиций», начиная с этатизированных образов «добра» и «зла», кончая примитивными антитезами вроде «самодержавие/деспотия - демократия/народовластие». Конструктивного начала такие представления в себе не несли, зато в российской истории возникала перспектива «переклички» умозрительных максим с народными утопиями. Рано или поздно они могли срезониро-вать.
Ленин писал, что Россия «выстрадала марксизм». В действительно -сти невозможно установить, был он органически чужд России или это была исторически востребованная «вера пути». В любом случае трудно поверить, что религия «освобождения от страдания» может стать направляющей верой. Но для революционной власти марксизм стал символом веры, с помощью которой социальному насилию можно было придать сакральное качество, а его плодам - облик «великого свершения».
78
Власть и временщики
Несомненно, российская власть строилась по народному стереотипу (будучи на деле далека от его идеала). Но эта традиционалистская («домашняя») модель отнюдь не предполагала тотальной поднадзорности социального пространства. Власть бралась контролировать только ту его часть, которая лежала за пределами саморегуляционных возможностей населения. Но правители всегда боязливо путали безопасность социумов и социальной среды в целом с собственной неуязвимостью. Со своей стороны низы полагали, что российская власть не может быть дурной по определению - она скорее окажется ложной, т.е. не соответствующей своему естественному предназначению по причинам субъективного характера. Возможно, такова примордиалистская составляющая любой власти - по остроумному замечанию С. Московичи, «власть, которую оспаривают и противоречиво интерпретируют, уже не есть власть» (35, с. 287). А потому народ периодически бунтует не против власти как таковой (или устарелости ее типа), а против искажения ее «чуждыми» и «инородными» элементами, а равно и любых покушений на ее изначальное естество. Духом такого протеста проникнута, кстати сказать, книга В.И. Ленина «Государство и революция» - величайший разрушитель государства «подбирал» оптимальную форму государственности для России (таково излюбленное занятие русской интеллигенции).
Несомненно, отношение к власти в России в значительной степени связано с представлениями о катастрофичности (точнее эсхатологичности) земного бытия. Хотя риск таких природных бедствий, как наводнения, землетрясения, эпидемии, в России относительно невелик, однако пожары, засухи, неурожаи - то, что более всего угрожает непосредственным результатам труда, - были весьма распространены. Ощущение «неустойчивости» бытия порождало ожидания устойчивости власти. Между тем по мере развития государственных структур, государственного хозяйства и «государственной машины» правители разрывались между задачей оптимизации объема совокупного прибавочного продукта и оборонительной функцией власти (33, с. 565).
В таких условиях спазматичность насилия сверху порождала в низах бытовую уверенность в естественность череды «добрых» и «жестоких» правителей, а не прагматичное признание оправданности культурно дисциплинирующего насилия. Положение усугублялось тем, что общества как такового не было - существовали лишь закрепощаемые сословия, не способные найти общий язык между собой без посредничества власти. Именно поэтому власть казалась либо истинной, либо ложной - всякий намек на ее «подмену» провоцировал самозванцев (фигура Гришки Отрепьева символична). В конечном итоге власть периодически становилась
79
заложницей негодного управления - тогда вместо ореола сакральности у нее замечали дьявольский хвост (история другого Гришки - Распутина -не менее многозначительна).
Столь же не случайно, что российских правителей до сих пор имплицитно разделяют на «умных» и «дураков», связывая с ними свое «счастье» и «несчастье». На деле, достаточно независимо от личных способностей, под влиянием одних лишь преходящих обстоятельств российским правителям приходилось и приходится прибегать к непривычной для низов «мимике власти» и силиться совершить столь же непонятные «догоняющие» рывки. Правитель в России - заложник не только «большого пространства», но и большого исторического времени, не говоря уже о текущей геополитике. С основной массой подданных он находится не только в разных культурно-темпоральных, но и телеологических измерениях.
Короля играет окружение, которому надлежит иметь к этому призвание и потребность. Традиционная российская политическая культура предполагала, что всякий государственный деятель должен быть царедворцем - только это качество гарантирует ему успех независимо от направленности и результатов его деятельности. Попросту говоря, ему важно было увлечь своими идеями царскую чету и при этом не потревожить придворных. Кстати сказать, хорошо понимавший это С.Ю. Витте удержаться у власти не смог: во-первых, он не был выходцем из сановной среды, во-вторых, просто не нашел времени, чтобы поладить с камарильей. Между тем для упрочения положения при последнем самодержце, как ни парадоксально, важнее всего было добиться не столько расположения его лично или императрицы, но и двора. Эта задача была столь непростой, что могла поглотить все силы наиболее активных сановников. П.А. Столыпин, по злой иронии судьбы считавшийся при дворе либералом, а в «обществе» -реакционером, был заведомо обречен.
Возможности власти, привыкшей прикрывать свои оперативно-управленческие слабости щитом сакральности, на деле крайне ограничены. В этом смысле судьба последнего российского императора - словно наследовавшего дух покорности судьбе от басилевсов - символична. Трудно представить себе государство, которое попыталось бы выиграть войну без поддержки народа, однако в годы Первой мировой войны самодержавие попыталось свернуть им же инициированную патриотическую самодеятельность. Результат известен: так называемые общественные организации взломали бюрократическую государственность, причем сделали это преимущественно на казенные деньги (56)1.
1 Стоит специально отметить, что помимо собственно общественных организаций в годы Первой мировой войны куда большее число каритативных начинаний было инициировано сверху. Система благотворительности строилась по стандартной схеме: в столице центральный комитет возглавлял член царствующей фамилии, в губернских центрах - гу-
80
Российский властитель (в отличие от власти) - это, как ни парадоксально, временщик sui generis (отсюда сложность престолонаследия) и одновременно несменяемый «помазанник Божий». Такое противоречивое состояние закрепилось в ходе длительного репрессивного «совершенствования» российской власти - прежде всего с помощью монгольского опыта. Похоже, именно благодаря последнему истовая православно-патерналистская религиозность, как показывает пример Ивана IV, смогла обернуться беспредельной убежденностью властителя в своем праве «казнить и миловать» во имя одному ему открывшихся целей (см.: 39)1. Феодализм и соответствующие нравы не имеют к этому никакого отношения - состояние производительных сил ровным счетом ничего не решало2. Российский капитализм также не мыслил своего существования без государственной поддержки. Такое положение развращало и элиты, и народ, и саму власть -особенно в связи с тем, что по мере своего бюрократического усложнения она меняла «доверительный» характер взаимоотношений с подданными на безличностный. Это становилось тем более опасным, что коррумпированное и продажное чиновничество ухитрялось в соответствии с архаичным стереотипом разыгрывать роль благодетеля-кормильца (25, с. 68-69). Ситуацию обострил своего рода технократический (характерный не только для новейшего времени) соблазн. В известные времена идеология, словно растворяясь в технике, начинает продуцировать технократический взгляд на весь мир, прежде всего на управляемых (60, с. 14-15). Примечательно, что в свое время родоначальник большевистского «социального инжене-ризма» А.К. Гастев вдохновлялся тем, что, в отличие от Запада, Россия «ленива, или элементарно импульсивна, ее население, в общем, дает мало упорства, трудового упрямства» (13, с. 81). Иначе и быть не могло: не только затянувшееся крепостничество, но также и появление между властью и народом «бездушного» чиновничьего «средостения», парализующего инициативу низов, порождало именно такое состояние системы.
В известном смысле сама природа властвования «революционна». В доисторические времена «негодного» (не спасшего народ от стихийного бедствия или просто состарившегося) правителя убивали (заодно могли и сожрать). Появление «общества» вызвало к жизни идею гражданского
бернатор (обычно обладатель придворного звания). Естественно, этот «почин» не мог не подхватить уездный городской голова, к которому присоединялись состоятельные горожане. Даже такие начинания выливались в акты ритуального подобострастия.
1 Несомненно, что логически Грозный переиграл Курбского. Но из их неоконченной переписки встает вопрос: что будет со страной, глава которой не обладает должной убежденностью и решительностью.
Известно, что большая часть средств к феодалу поступала через государственные каналы, крестьянин смотрел на него как на господина, насильственно завладевшего землей, а не как на хозяина, а потому инстинктивно чурался любых исходящих от него новаций (см.: 33, с. 558-559).
81
подвига: «герой» убивал деспота, демонстративно ожидая своего «оправдания» (если не формального, то нравственно-символического). В известном смысле современные демократические выборы - это редуцированная форма «убийства» одряхлевшей власти.
В идеале власть должна гипнотизировать массу - таков социобиоло-гический закон ее вневременной устойчивости. Именно такой архетип властвования и провоцирует, среди прочего, нынешние грезы «суверенной демократии». Последняя - кстати, вовсе не сомнительное изобретение кремлевских политтехнологов, не эвфемизм, скрывающий деспотическую изнанку реанимирующейся «советской демократии». Нынешний курс на «суверенизацию» власти отражает безвольный и бездумный откат в «естественное» для системы прошлое.
Обычно имперски-патерналистские структуры (какой бы политической вывеской они ни прикрывались) со временем начинают дегуманизи-роваться. Это закономерно: если единственно субъектной в них остается личность повелителя, который неуклонно теряет возможность говорить с народом на понятном языке (ситуация Николая II - характерный тому пример), то он бывает вынужден интуитивно действовать от имени народа. Такое удается все меньше - особенно в экстремальных обстоятельствах, из которых для власти и народа в России нет общего выхода. «Трепещущая» от неуверенности в настоящем и сознания неясности будущего власть оказывается не в состоянии перевести на «общенародный» язык неизбежность тягот, связанных с текущими и, особенно, долговременными общегосударственными интересами, - ей приходится выбирать между принесением подданных в жертву обстоятельствам и самопожертвованием.
Любая власть вовсе не безгранична и отнюдь не абсолютна - над ней довлеет вера. С другой стороны, всякий диктатор понимает, насколько он зависим от своего окружения - даже над крайним деспотом висит дамоклов меч тираномахии, всякого Цезаря поджидает свой Брут. Любая патерналистская система чревата деспотией, а последняя провоцируют не столько верхушечные заговоры, сколько веру в то, что они оправданны. Наиболее характерный пример действия советской (максимально «суверенной») демократии связан с именем Хрущева. Этот правитель-самодур, раздаривавший территории и задним числом менявший законы, был устранен вполне нелегитимно, но зато при всеобщем одобрении. Одна из причин случившегося - в том, что вместо зрелища власти народ стал очевидцем персональной клоунады, что совершенно не соответствовало традиции властвования. Примечательно, что вопреки распространенной версии то был вовсе не заговор - Хрущев прекрасно знал, что его сместят. На почве «советской демократии» была воссоздана «безоговорочная» власть, которая могла «развиваться» лишь до достижения точки абсурда.
82
В России как действие по букве закона, так и игнорирование последнего для массы подданных не имеет никакого правового значения -различается лишь правое (справедливое) или неправое наполнение деяния. Народ допускает возможность подзаконной импровизации со стороны правителя, соратники, со своей стороны, оставляют за ним известную свободу рук. Выходки Хрущева те и другие терпели бы до бесконечности, приноси они приемлемые результаты. Однако его действия демонстрировали нелепости фигуры правителя, превратив зрелище власти в нелепый балаган. Поэтому можно сказать, что Хрущев был устранен «мнением народа» - ему перестали верить, а потому его окружению пришлось сыграть роль отнюдь не заговорщиков, а «революционеров поневоле».
В своих «суверенных» деяниях правитель оказывается заложником собственных управленцев. Пресловутое закрепощение сословий было лишь элементом процесса создания мощного служилого слоя: сверху насаждалось даже «самоуправление» - это была скорее обязанность, «служба» (нерадивых «самоуправленцев» наказывала власть), нежели право. Отсюда парадоксальный результат: исторической власти в России помогали выжить своего рода революции служилых классов. В принципе, их можно считать столь же обычным явлением, как, к примеру, дворцовые перевороты в Китае, осуществляемые евнухами.
Слабеющему самодержцу суждено войти в противоречие даже с доверенными людьми. Дело в том, что власть всегда лишь владела Россией, правили же варяги, баскаки, опричники, думные дьяки, бюрократы-масоны, номенклатурщики... (теперь - госолигархи и бюрокоррупционе-ры). Характерно, что со времени «призвания варягов» управленцы представлялись этнически чуждым элементом - бироновщина и последующие волны «немецкого засилья» не были случайностью, как неслучайны были периодические бунты против «чужаков». Власть постоянно использовала своего рода наемников, ибо естественной спайки с населением применительно к задачам управления не находилось. Бюрократия способна была создавать лишь виртуальную реальность - история тыняновского поручика Киже архетипична. Кстати сказать, в предреволюционной России взаимоотношения между крупным бизнесом и государством носили знакомый по нашим дням «порученческий» характер - правда, до раздачи губернаторских постов дело не доходило. Как бы то ни было, «единая» государственность была разделена на власть—театр и власть—аппарат. В прошлом их нестыковки порождали «революции управляющих», призванных более эффективно обслуживать все то же «вотчинно-гарнизонное» государство. Ю.С. Пивоваров считает, что будущие фигуранты русской революции -власть и общество - принадлежали к единой субкультуре европеизированных Петром I верхов (40, с. 41). Это справедливо лишь наполовину: само
83
«общество» существовало лишь постольку, поскольку ему было дозволено существовать в качестве элемента декоративной европеизации1.
Если в пореформенное время стало формироваться некое реальное подобие общества, то в советские (и нынешние) времена видимость общества имитировалась «общественниками», назначаемыми властью из «полезных» государству и «популярных» у населения людей (будь это мать-героиня или эстрадный певец). Коммунистическую власть отличала особая идеократичность, нынешняя уникальна своей виртуальностью, но та и другая являются властью без общества. Существование настоящего общества для традиционной российской системы, с одной стороны, немыслимо, с другой - противопоказано sui generis. Действительно, в свое время сельское «обчество» походило на собственно общество, как амеба на бабочку; городские сословия управлялись сверху, а не свободно взаимодействовали; дворянин никак не соглашался называться гражданином, тем более обывателем (выхолощенный эквивалент гражданина); существовавший в годы Первой мировой войны на казенные деньги Земгор разрушил систему хозяйственных связей, а затем подвел самодержавие к последней черте (см.: 19; 56). Государство не терпело настоящего общества (граждан) даже тогда, когда без него не могло обойтись. Поэтому последняя по времени попытка общественной самодеятельности нашла свое логическое завершение на тюремных нарах.
Впрочем, с собственно политикой в России также получалось нескладно. Напомним, что этимологически сей феномен восходит к греческому полису, функционально он связан с городскими сословиями; в России, напротив, вся политическая, с позволения сказать, культура задавалась государством. Характерно, что и нынешняя власть требует от политических партий только поддержки, а для того, чтобы она носила (хотя бы внешне) не чисто холуйский характер, пытается идеологизироваться и даже указывать на аксиологические ориентиры. Этим выстраивается не просто декорация - таково одно из традиционных условий существования российской власти.
Собственно проблему революции можно свести к соотношению общества и власти: там, где государство выросло из общества, свергать бывает некого. Да и зачем свергать, если легко сместить? Если же сместить нельзя, а свергнуть не получается, то несчастный подданный, именуемый, словно в издевку, гражданином, отправляется в длительное путешествие в страну грез и фантазий - куда ему деваться, где применить лучшие качества ума и души? И тогда же он становился беззащитен перед демагогами.
Накануне своего падения власть в России всегда «слепла», совершая неверные шаги якобы в направлении «слияния с народом». Это один из
1 В этом лишний раз убеждает книга Эрнста Зицера (см.: 20).
84
самых тягостных моментов российского зрелища власти. Достаточно вспомнить путешествия по России Николая II и(или) «спонтанные» выходы к гражданам М. Горбачева, и станет очевидно, что власть в очередной раз «повисала в воздухе». Самое иронично-многозначительное - в том, что всякий раз толпа подданных искренне желала благоденствия правителю, который, разумеется, тут же переставал думать о том, что, по всем объективным показателям, дни его могут быть сочтены.
В России правители не столько правят, как «цепляются» за власть. А если власть представляется самоценной величиной, то может ли она продуцировать большие смыслы, лежащие за ее пределами? Она может лишь «подыгрывать» людской наивности, легковерию и невежеству. Сегодня возможности «государства спектакля» многократно возросли.
По мнению Ю.М. Лотмана, система, подобная российской, провоцировала к воплощению в жизнь заведомо неосуществимого идеала, что привлекало максималистские слои общества поэзией построения «новой земли и нового неба» (31, с. 258). На деле все становилось намного прозаичнее, когда «идеал» начинал свое коловращение в плоскости политики. Увы, в России, несмотря на внешнюю видимость, политика - это точка жизни, наиболее удаленная от вечности и потому наиболее приближенная к непредсказуемой в непосредственности своих чувств массе. Расчет на массу, а не на граждан вызывал к жизни неподвластных демонов истории, способных перевернуть действительность.
Имперские подданные «идеальной» власти
Несомненно, что российская система не могла сохранять запас прочности не только без домашних мифотворцев, но и без людей, восторженно внимающих им. В адрес творения одного из первых - Н.М. Карамзина -было весьма тонко замечено, что он с изяществом и простотой, а главное, «без всякого пристрастья» доказал «необходимость самовластья и прелести кнута». Действительно, необходимость царской «строгости» хорошо понимали даже бунтовщики.
В прошлом россияне теоретически могли прокормиться без власти, основываясь на принципах производственно-потребительского баланса. Тем не менее идея «абсолютной» власти упорно произрастала снизу - как гарант от превратностей природных и прочих катаклизмов. Настроенность крестьян на поддержание «естественного» хозяйственного баланса, заведомая неэффективность товарообмена в силу необъятности пространств -все это привело к тому, что русские оказались невосприимчивы к западной модели меркантилизма, расширенного воспроизводства, хозяйственной эффективности и т.д. Сыграла свою роль и патерналистско-пространствен-ная онтология - потребность «царя в голове». С другой стороны, сказыва-
85
лась встречная склонность государства к поддержанию внешне- и внутри-имперской стабильности. На этом фоне не могла не вырасти особая форма сакрализации власти, включавшая в себя спонтанные (демонстративно-бунтарские) поведенческие реакции низов на неудачные действия правителей. Российские социальные просторы застойны, но отнюдь не стабильны.
С другой стороны, моральная экономика, поднятая на высоту государственно-имперского существования, превращала державу в вечно догоняющего аутсайдера, послушного только кнуту периодически появляющегося тирана. Одно лишь поддержание достойного места в мире для державы, базирующейся на подобных основаниях, было сопряжено с периодично повторяющимися социально-стрессовыми состояниями.
В Древней Руси ограниченный размер совокупного прибавочного продукта общества делал нереальным создание сколько-нибудь сложной многоступенчатой феодальной иерархии в качестве ассоциации, направленной на интенсивную эксплуатацию производящего класса. Историческим эквивалентом классическому феодализму стал путь консолидации верхов посредством обслуживания центральной власти. Поэтому возможность возникновения системно конструктивной оппозиции в России всегда была под вопросом. Кстати сказать, и создание гражданского общества возможно лишь постольку, поскольку распределительная функция государства станет ненужной вследствие рыночной насыщенности жизненно необходимыми товарами, прежде всего - продовольствием.
Но крепостное право не просто навязывалось сверху. «В условиях суровой природы с коротким земледельческим сезоном работ (вдвое меньше, чем в Западной Европе) весь быт, весь уклад жизни великорусского населения Европейской России носил четко выраженный "мобилизацион-но-кризисный" характер». Поэтому крепостничество сыграло важную роль в коррекции ментальных последствий влияния природно-климатического фактора, который требовал громадных нервно-психологических затрат, порождавших не только «экстенсивный» и «импульсивный» тип трудолюбия, но и особого рода качества. Так, считается, что отсутствие четкой взаимосвязи между мерой трудовых затрат и получаемого урожая не могло не выработать в массе населения чувства своего рода бытийственного скепсиса и «покорности судьбе» (33, с. 209, 379, 430). Последняя, естественно, трансформировалась в покорность государству и социальную пассивность в целом. Российское население попросту не ведало о таких понятиях средневековой европейской морали, как честь и достоинство - этих необходимых компонентов гражданского самосознания. Но не знало оно и европейской формы конформизма, связанного с привычкой различать плохих и худших правителей.
Но овладеть пространством вполне наивных и вроде бы покорных людских душ было непросто. Механизмы защиты крестьянской общины
86
от внешнего мира оставались столь сильны, что подчинить ее - реально, а не номинально - государству удалось только с помощью крепостного права. По сути дела, именно историческая устойчивость существования общины и вызвала к жизни наиболее жестокие и грубые механизмы изъятия прибавочного продукта в максимально возможном объеме. На этой модели и формировалась архаичная система «закрепощения сословий», призванных обслуживать государство.
Разумеется, такое было возможно только при тотальной убежденности подданных в том, государство скорее «кормит», нежели обирает. Все это наложило поистине роковую печать не только на социокультурный облик населения, но и на систему «особых» российских ценностей. И надо сказать откровенно, слабые ростки российского общества вынуждены были противостоять «российской самобытности» ради элементарного выживания. Вполне символично и то, что небезызвестный «буревестник революции» (он же поклонник индивидуалистической вольницы) М. Горький люто ненавидел крестьянское «невежество».
Некоторые авторы считают, что успех модернизации России был связан с насаждением института земства. Увы, эта перспектива была достаточно призрачной: земство считалось крестьянами «помещичьим» институтом (что в известной мере соответствовало действительности). В начале ХХ в. земские начальники воспринимались крестьянами как крепостники, командовавшие всей жизнью деревни (см.: 46, с. 86). Ощущение того, что мир делится на «господ» и «трудяг», устойчиво сохраняется в российской психоментальности вопреки видимой условности такого деления.
Говоря об отношении российских подданных к власти, хотелось бы обратить внимание на этимологический аспект проблемы. Кажется, только в русском языке возможно словосочетание «жить в государстве» - не в обществе, не в стране, не в империи. Казалось, в государстве, т.е. внутри аппарата, механизма, машины, невозможно жить даже чиновнику. Однако россияне ухитряются «жить в государстве», поскольку общества, в котором полагается жить, они попросту не знали. Происхождение революционной смуты в связи с этим может быть представлено как резкое психологическое отторжение от государства, в котором уже невозможно разглядеть образ «своего». Конечно, в такое происхождение поколения «революционеров» трудно поверить, поскольку на позитивистском уровне оно не улавливается, но нельзя забывать об изначальной амбивалентности восприятия патерналистской власти.
Понимание особенностей восприятия той или иной государственности невозможно без осознания той роли, которую играют во всех цивилизациях людские страхи. Человек обречен бояться всего «чужого», а потому как существо, генетически лишенное инстинктивной программы поведения, он непременно будет создавать тот или иной онтологический обра-
87
зец, используя подручные средства - начиная с табу и тотема и кончая «истинной» верой. В конечном счете выяснится, что ничто так не помогает преодолеть страх перед неизвестным, как империя - ее патерналистский образ подкрепляется символикой непрерывных побед над врагами. Российская империя в исторической памяти ее подданных не случайно имеет победоносный облик, хотя ее армии потерпели куда больше поражений, чем побед.
Империя является правилом всемирной истории еще и потому, что опыт преодоления социальных страхов в ее лоне закрепляется определенной культурной парадигмой. В сущности, именно империя, и только она, дает наилучший шанс самым ничтожным из своих подданных «проявить» себя совершенно неожиданным образом. Имперство притягательно в силу своей исторической связанности с «героическим» и «меритократическим» (псевдоаристократическим) началом. Не случайно кризис империи всегда связан не только с маргинализацией ее сословной структуры, но и с дегероизацией ее истории.
Нередко для объяснения природы властвования в России используют (особенно к этому склонны чиновники) «домашнюю модель»: народ навязывает государственности те формы господства, которые апробированы им на бытовом уровне. Но от такой модели следовало бы ожидать более устойчивой формы власти-подчинения. На деле в России и поныне происходит противоборство «домашней» и «рациональной» государственности. Проблема в том, что государству для достижения управленческой эффективности постоянно приходится практиковать «бюрократическое» отчуждение народа.
Строго говоря, такое взаимодействие власти и народа является всеобщим. Другое дело, что в одном случае существующие политические институты не допускают разрастания взаимоотчужденности, локализуя и переводя его в конструктивное русло, а в другом - напротив, обнажают и обостряют его. Всякая «настоящая» российская политика может оцениваться с точки зрения ее институциональной деструктивности. Это не парадокс, иначе и быть не может, ибо образу «абсолютного» государства психологически может противостоять только идеал «абсолютно независимого» от него общества - М. Бакунин (как и С. Нечаев) для России не случаен.
Если исходить из того, что россиянин навязывал государству свои образы власти, то придется допустить, что государство действовало аналогично, но куда более успешно. Наибольшей издевкой над реалиями выглядит миф об «особом коллективизме» россиянина - природного «общинника». На деле предреволюционный общинник давно превратился в яростного антиколлективиста: община (в прошлом - свободное трудовое сообщество) задыхалась от навязанных ей государственно-фискальных функций, а с другой стороны, она была перенасыщена «мироедским» насилием.
88
На деле официально-лубочный общинник - «коллективист» в той мере, в какой готов использовать общину для сопротивления государственности, а артель - для внеобщинной (и внетягловой) трудовой деятельности. Нормальный коллективизм возможен лишь в обществе, а не под диктовку государства. Поэтому россиянин всегда склонен бунтовать против «мироедов», чиновников и даже государства - увы, во имя воображаемой власти. В поисках несбыточного идеала он готов отвергнуть все несовершенное.
Про россиянина можно определенно сказать, что он не коллективист (см.: 18, с. 47), а антиколлективист; вместе с тем он не индивидуалист, а антииндивидуалист. А, в общем, из таких анти складывается взрывоопасная масса. Действенной антитезой принудительного коллективизма может быть только антиколлективистская, антисолидаристская стадность. В склонности россиянина к немотивированному протесту, стихийному бунтарству в силу этого можно не сомневаться, хотя этим далеко не исчерпываются грани его революционности.
Характерную не только для народного синкретичного сознания, но и «книжного» воображения российских образованных слоев размытость граней между реальным, воображаемым и символичным, возможно, следует отнести к одному из главных - пусть неосязаемых - деструктивных факторов всей российской истории. Человек, привыкший к «книжному», как и «домашнему», насилию, легко согласится признать его не просто повивальной бабкой, но и непосредственным и необходимым двигателем «прогресса». Подобная установка легко перемещает насилие в «анастези-рующую» карнавальную плоскость, где боль других и даже своя собственная перестает ощущаться. Отсюда и возникает потребность в эстетизации хаоса - как всегда, вызванного утопиями и упорядоченного властным насилием (64).
Но если исторически сложившиеся институты в мнимо модернизирующемся российском пространстве оказываются деструктивными, то какие из них способны играть конструктивную роль? Способны ли массы сделать выбор? Известно, что «господство массы действенно лишь постольку, поскольку отдельный индивид поясняет ей, чего она хочет, и выступает в своих действиях от ее имени» (61, с. 333). Если так, то для России могут показаться пригодными те институты, которые моментально доносят волю народа до правителя, а затем импульсы обратной связи преобразуются в государственные решения (причем вовсе не обязательно понятные низам). Получается, что дело не в институтах, а в их психоментальном наполнении и способности к «магическим» реакциям на «волю народа». Отсюда ленинский синдром Советов как «высшей формы демократии». В действительности Россия не случайно и столь легко расправляется с любыми формами демократии. В российском псевдополитическом пространстве демократия - это лишь эпизодическая форма сопротивления
89
перманентной концентрации власти в руках государства. Непосредственная власть остается слишком тяжелой для народа. Хочется напомнить высказывание : «В демократии народ подчинен своей собственной воле, а это очень тяжелый вид рабства»1. Это конкретное рабство хочется разменять на некое «идеальное» - практически безответственное - на деле квазирабское состояние. Внутри него вновь и вновь произрастает вера в космическую власть (или историю), которая рано или поздно, но непременно обратит свои взоры на «безгрешный» народ, живущий на «святой» Руси. Этим и задаются параметры Русской идее - по сути своей довольно примитивной нравственной метаполитизации и даже эстетизации Власти.
Если перепуганный подданный больной империи начинает «терять себя» вместе с ней, то, чтобы обрести утраченное состояние, ему придется хотя бы мысленно воссоздать ее «идеальный» облик. Сегодня этому занятию предаются очень многие. Но такой опыт самоутверждения выглядит рискованно. Стоит напомнить, что исторически он включал в себя и кровавое упоение местью по отношению к «чужим», и торжество первобытного насыщения уравнительной справедливостью, и рабское смирение перед повелителем, устлавшим свой путь к власти трупами соратников.
«Огромная, превратившаяся в самодовлеющую силу, русская государственность боялась самодеятельности и активности русского народа, она слагала с русского человека бремя ответственности за судьбу России..., - считал Н. Бердяев. - Он должен, наконец, освободиться от власти пространств и сам овладеть пространствами. Государство должно стать внутренней силой русского народа, его собственной положительной мощью, его орудием, а не внешним над ним началом, не господином его» (5, с. 62, 66). Увы, подобные пожелания остаются неосуществимыми. Россия, как и прежде, чревата революцией (смутой), ибо власть, пытаясь двигаться вперед без поддержки общества, сжигает за собой мосты народной поддержки. Рано или поздно ей суждено остаться один на один с хаосом «непонятливых» людских душ.
Интеллектуалы или иллюзионисты?
«Наше все» - А. Пушкин безусловно боготворил имперскую власть (в ее идеальном исполнении). Он же вылил немало едких чернил на «недостойных» правителей - «Сказка о золотом петушке» несомненное тому свидетельство. В память народа он врезался, однако, как сочинитель сказок типа «О попе и работнике его Балде», в сознание интеллигенции - как «свободы сеятель пустынный». Народ уважает рассудительное могущество, интеллигенция помимо обожествления рациональной силы (власти)
1 Эти слова А. Франса в 1906 г. повторял М. Волошин (цит. по: Волошин М. Лики творчества. - Л., 1988).
90
всегда готова оплакивать самое себя - этому и помог Александр Сергеевич. При этом интеллигенции кажется, что она существует наедине с властью (в этом был замечен и Пушкин).
«Трагедия» русской интеллигенции, по поводу которой пролито столько интеллигентских слез, это драма существ, выкинутых из естественной среды обитания - служилой системы. Человек, генетически связанный понятием долга, но лишившийся суверена, становится совершенно непредсказуем - всякий отставник склонен чудить на «общественном» поприще.
Появление интеллигенции иногда связывают с социально-модернизационными перетрясками Петра I - начиная с роста числа безбородых выдвиженцев, кончая выездами на всевозможные ассамблеи. Проще, однако, вести отсчет с Указа о вольности дворянству (1762 г.), вытолкнувшего в российское служилое пространство «лишнего человека». После «атеистичного» и «бунташного» XVIII века, заграничных и российских неистовств поколения декабристов, вольному помещику, снующему между холодным Петербургом и теплым Средиземноморьем, между городской усадьбой и сельским поместьем, было о чем задуматься - разумеется, если его полностью не поглощали карты, вино, охота, деревенские девки и заграничные кокотки. Опыт показывает, что времени хватало на все - включая поглощение новинок заграничной литературы. Примечательно, что едва ли не все столпы великой русской литературы вкусили усадебного быта; их трудно упрекнуть как в высоконравственном (по меркам своего времени) поведении, так и в отсутствии склонности к морализаторству; все они отмечены навязчивым стремлением отринуть собственную праздность и греховность; всем им хотелось непонятно чего.
Чтобы настроиться на волну вечности, требуется время. «Вечные вопросы» рождались от невозможности «делового» (буржуазного) образа жизни - В.И. Ленин (также практиковавший барственный - в подпольной ипостаси - образ жизни) по-своему уловил это. Разумеется, делить людей «умственного труда» (он предпочитал применять к интеллигентам деловое понятие - brain workers) на реакционеров, либералов и революционеров, конструировать из последних «три поколения» борцов с самодержавием мог только крайний доктринер прогрессистского склада. Но в том-то и дело, что умствующих маргиналов становилось все больше; история действительно сближала их с народом, точнее - с городскими пасынками модернизации и сельскими неприспособленцами.
«Уникальные» российские интеллигенты - это самые заблудшие (из-за чрезмерной склонности к рефлексии) овцы бесконечного (не только доморощенного, но и мирового) ментального пространства. Российская интеллигенция - «случайный», а потому наиболее отчужденный элемент российской социальной среды. Отсюда пресловутое «хождение в народ» -
91
истероидная попытка воссоздания общественной ткани вопреки власти. То же происхождение имеет либеральная критика «бюрократической» государственности - «общественные деятели» в пореформенное время не случайно настаивали на устранении чиновничьего «средостения» во взаимоотношениях власти и народа (общества). С таким же успехом смерд мог просить князя удалить баскаков.
Россия почти не дала миру философов, но зато породила генерацию «философствующих». В условиях вялости приказного управления они могли только навредить системе. Конечно, проблему интеллигенции можно свести к нерешаемой (в России) задаче примирения патернализма и индивидуализма, власти и общественности. Но зачем мудрить, если очевидно, что государство пыталось и пытается приручить то, что приручить невозможно, - способность человека к самостоятельному творчеству?
Интеллигенция пропитана идеологией - этой вульгаризованной формой веры и знания (Э. Юнгер), чему не стоит удивляться: люди, живущие мечтой, рискуют оказаться в плену подражания «чужим» - это своего рода вечные интеллектуальные недоросли. Интеллигенция в России, если согласиться с Г. Федотовым, всегда объединялась «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей»1. Но по-своему идейна и беспочвенна сама власть. Конечно, подражательность - естественный двигатель прогресса, навязывающего определенные культурно-политические императивы всему миру. Известно, например, что английские либеральные представления о прошлом явно и подспудно, прямо и опосредованно осуществляли свой историко-идеологический диктат на протяжении нескольких столетий, что не могло не сказаться на духовном облике человечества. Но подражательством нельзя заниматься до бесконечности, из «обезьянничанья» (так определил основную склонность русской интеллигенции Г.В. Плеханов) нельзя делать подобие профессии.
Появление интеллигенции - это начальный этап становления личности, который в Российской империи не мог не быть болезненным, ибо ей в действительности суждено было вылупиться из николаевских канцелярий, а не выпорхнуть из «гнезда Петрова». Ей хотелось бы стать рядом с властью, а ей указывали место за казенным бюро. Однажды обидевшись, такая протоличность не пожелает быть управляемой ни массой (разумеется, исключая случаи фашизоидных истерик), ни тем более самодержцем. Ей хочется стать «властителем дум», поклоняясь по преимуществу идолам собственного воображения. Отсюда болезненные разочарования: Указ о вольности дворянству породил не только Радищева и декабристов, но и эмигрантов-протестантов вроде Петра Долгорукова, оставившего ядовитейшее описание прихвостней самодержца (см.: 15). В адрес последних
1 Цит. по: Федотов Г. Трагедия интеллегенции // Федотов Г. Судьба и грехи России. -СПб., 1991. - Т. 1. - С. 72.
92
стоит заметить, что российская властная аура порождала не просто холуев-исполнителей, а холуев-романтиков - не просто идеологических наемников, а холопов «по воле сердца». В противовес им интеллигенция начала с невинной игры в карты (по Ю. Лотману, это универсальная форма борьбы с неизвестными факторами) и «говорильни» в клубах (43, с. 44), а закончила свое существование на Соловках, упиваясь собственной «непо-нятостью» и страдальческой «уникальностью».
Интеллигенция - это в известном смысле «праобщество», которое стремится стать собственно обществом в условиях, исторически менее всего для этого подходящих. Будучи в действительности маргинальным сообществом, она повышенно эмоциональна, «обидчива», а потому крайне болезненно реагирует на все «деперсонализованные», «механические» (не согласованные с ней) решения и действия власти. Она ведет себя как отвергнутая эксгибиционистка. Отсюда и «мстительное» стремление интеллигенции идентифицировать себя с народом. Ситуация квазипатернализм -псевдообщество сама по себе не только взрывоопасна, но и труднопредсказуема - лавинообразный (революционный) рост «малых возмущений» может начаться в любой момент. При этом интеллигенция обладает самопожирающим качеством: тот же Петр Долгоруков не просто обгадил людей своего же круга, но и, скорее всего, явился косвенным виновником гибели Пушкина. Все это более чем символично.
Считается, что Петр I прорубил окно в Европу, а на деле он дал России чужое государство; Екатерина II, как и он, мечтала о восстановлении пути из варяг в греки, а в действительности наладила дорогу в Париж, по которой зачелночили барственные существа без родины, со временем возомнившие себя духовным пупом земли.
Интеллигенция тем не менее «вечна», пока нет общества. Как ни парадоксально, она периодически продлевает свое существование, осуществляя челночные движения в служилое сословие и обратно. До поры до времени (пока сильная власть способна содержать) штатные идеологи служат ни на страх, а на совесть. Когда же возникает известное состояние, именуемое «рыба гниет с головы», они на крысиный манер перебегают в лоно интеллигенции (символично, что в советское время власть практически отождествляла «интеллигенцию» и «служащих»). Политика в России -это настоящая «русская рулетка», подсунутая интеллигенции самой историей. Не понимая этого, интеллигенция продолжает игру, ни на секунду не задумываясь над тем, что рано или поздно раздастся самоубийственный выстрел.
Несомненно, провоцируемые интеллигенцией кризисы государственности в России (в широком смысле кризисы веры во власть) имеют общеонтологическую природу: «Человек, жаждет завершенности и потому отдается в объятия тоталитаризмов, которые являются искажением
93
надежды» (42, с. 518) - лучше не скажешь. К этому остается добавить, что человек периодически «убегает» от им же создаваемых тотальностей, причем в России это делается путем заведомо безнадежного бегства от власти. Подобный эскапизм приобретал как революционно-анархические, так и сектантско-непротивленческие формы. По некоторым данным, численность сектантов в дореволюционной России составляла 25 млн. Секты множились как реакция на те или иные «неправые» действия власти; среди них возрастал удельный вес тоталитарных сект с «перевернутой» этикой и своими доморощенными «пророками»; для многих из них представление о бесовском характере существующей власти становилось базисной идеоло-гемой. Показательно, что у многочисленных российских сектантов вопрос о собственности решался не в квазиобщинном, а примитивно-коммунистическом духе. При этом характерно, что если в Европе предшествовавшие Реформации народные утопии известную альтернативу - индивидуальный труд или патерналистская государственность - решали в пользу первого, то в России это делалось с точностью до наоборот. Октябрьская революция больше напоминает доморощенную Смуту XVII в., нежели Великую французскую революцию. Исследователи отмечают, что «пролетарская» революция не случайно реактуализировала лексику (включая церковнославянскую), восходящую к XV-XVII вв. (54, с. 187) (разумеется, это было проделано под покровом и в сочетании с революционным новоязом).
Когда грянет гром?
Строго говоря, нет ничего нелепее фигуры историка, взявшегося за пророчества. Историк - как, впрочем, любой обществовед - оперирует понятиями и категориями, метафорами и концепциями, образами и мифами, порожденными прошлым, - его инструментарий является заведомо устаревшим для прогностических целей. С большей или меньшей основательностью он может маркировать пределы устойчивых состояний, исходя из показателей архетипического ряда. Во всяком случае, он предскажет время начала революции примерно с такой же точностью, с какой ее накликает городской сумасшедший.
Тем не менее проблема отыскания точки бифуркации, после которой удержание системы в равновесии становится невозможным, кажется интригующей. На деле все зависит от фактора непредсказуемости, в том числе внешнего. Проблема осложняется тем, что кризис связан не просто с крайним обострением неверия во власть, а с такой степенью неверия власти в самое себя, которое парализует управленческие возможности государства. Именно к этому моменту может последовать резонирующий импульс, способный обрушить всю систему.
94
Система, лишившаяся, выражаясь современным языком, ресурса «гибкой» (мягкой) власти1 или, попросту говоря, бытовой (а не бытийст-венной) притягательности, обречена. Но какие именно скрытые факторы обеспечат это?
Представляется, что надо исходить из резкого изменения пространства, требующего решительных корректив в пространстве власти. И дело не может ограничиться политическими реформами. Так, демографический скачок второй половины XIX в. вкупе со стихийной урбанизацией и резкой интенсификацией информационных потоков, не говоря уже о творческом истощении «первенствующих» сословий, сам по себе ставит крест на всей прежней системе закрепощения подданных. Государству следовало повернуться своим новым - культурным - лицом к новым «креативным классам», но на это оно было не способно.
В таких условиях недовольство патерналистско-идеократической системой (все более зримо превращающейся в бюрократически-полицейскую) может стать едва ли не всеобщим. Так, в начале ХХ в. даже чиновники ощущали, что в России творится «что-то неладное». «Прежняя апатия уступила место общему ропоту, вялая покорность судьбе сменилась злоязычным отрицанием существующего порядка...», - отмечал в 1902 г. В.О. Ключевский (23, с. 386). Современники, словно сговорившись, писали о том, что «революция висела в воздухе», который, как казалось О.Мандельштаму, еще за год до падения самодержавия был «смутой пьян». Ситуация повторилась в годы «перестройки», правда, тогдашние оппозиционеры оказались куда более боязливы.
Впрочем, вряд ли эти ощущения элит были устойчивы - известен пусть кратковременный, но всеобщий подъем патриотизма в начале мировой войны. Он, впрочем, носил скорее эсхатологичный, т.е. губительный для старого порядка, а отнюдь не мобилизационный оттенок. Примечательно, что человек левых убеждений П. Филонов в 1915 г. создал известное полотно «Цветы мирового расцвета». В любом случае всякое творческое смятение, заражая массы, теперь невольно приближало революцию (см.: 9).
Сходным образом во времена «перестройки» систему взбаламутили так называемые люди творческих профессий - служилые аллилуйщики советской системы. Примечательно, что все началось со съезда кинематографистов, восставших против мэтров соцреализма. Именно главные творцы грез «развитого социализма» первыми ощутили «ветер перемен».
Конечно, между сомневающимися и противниками режима, между либералами и революционерами была немалая дистанция, но объективно
1 Этот термин (soft power), используемый для характеристики «цивилизаторской» внешней политики (см.: 36), вполне может использоваться применительно к российской внутренней политике.
95
первые подыгрывали вторым. Любую имперски-патерналистскую систему можно представить как информационную целостность, которая «работает» в условиях постоянной сакрализующей подпитки. По мере приближения к роковой черте 1917 г. в России наблюдалось нечто иное.
Приближение развязки, в первую очередь, связано с уплотнением информационного пространства. Помимо русской литературы, не ко времени смущавшей людские души максимами «вечных вопросов», пореформенное время породило феномен «толстых журналов», упорно проталкивающих их сквозь цензурные рогатки. О прессе «эпохи реакции», наступившей после «поражения революции 1905 г.», и говорить не приходится - ее звездный час наступил после февраля 1917 г., когда известного рода газеты стали зачитывать до дыр. Ситуация повторилась в годы «застоя», научившего «читать между строк».
В годы Первой мировой войны государство возненавидели буквально все. В декабре 1916 г. провинциальная церковная газета писала: «Церковь. перешла на положение института, терпимого государством для второстепенных целей: . призывать освящать и благословлять все, что делало государство» (цит. по: 58, с. 153). В годы «перестройки» общественное нетерпение сконцентрировалось на статье Конституции, утверждавшей «руководящую и направляющую роль КПСС». Впрочем, по большому счету, к этому времени старая вера не нужна была самой власти.
Всякие сакрально-информационные пустоты имеют обыкновение заполняться «чернящими» слухами, интенсивность которых зависит от ощущения неустойчивости ситуации, а уровень вульгаризации - от убежденности в порочности происходящего наверху. Возникает впечатление, что власть «подменили». «Больные» империи можно сравнить с ослабленным организмом, который способен погибнуть от легкой простуды.
Чисто теоретически сценарий развала империи был написан еще Лениным. В его рассуждениях о недовольстве низов и недееспособности верхов, между прочим, нет ни классов, ни формаций. Это описание психологической неустойчивости системы, достигшей точки бифуркации. Разумеется, Ленину не раз приходилось писать и о «передовом классе», и о революционной партии, и о мировом кризисе; он не случайно связывал начало революции с внешним («интернациональный социализм») фактором. Однако начало Февральской революции стало для него неожиданностью.
Культивирование «воображаемых реальностей» характерно для любой социальной среды. Виртуальные фантазмы оживляют излишне рационализированное (забюрократизированное) общество. Напротив, они выступают антиподом «государству спектакля». Омертвевшая вера плодит предрассудки, претензии государства на тотальность - хаос взаимонепонимания.
96
Никто не мог предсказать время развала СССР, хотя диссиденты и западные историки фантазировали на этот счет с 1970-х годов. Уже тогда система стала терять веру, власть формальных «наследников Октября» -неумолимо костенеть, а подпиравший ее «служилый класс» функционеров КПСС превращаться в бюрократическую пародию на идеологов «самого передового» общества. Впрочем, многие «противники режима» на деле рассчитывали всего лишь на «обновление» и «очищение» социализма. Понадобились публичное обнаружение недееспособности власти, чудовищная концентрация всеобщего недовольства, перемещение образа врага из внешнего окружения системы внутрь ее, чтобы старая власть развалилась. Можно сказать, что некоторое «очищение» произошло в огне революции. Впрочем, и сегодня нельзя сказать, когда произошла эта «революция»: в августе 1991, в октябре 1993 г., и произошла ли она вообще. Революция оказалось вялотекущей, лишенной ценностного наполнения и целепола-гающих смыслов.
Уже через десять лет участников последней революции невозможно было отыскать, хотя в прошлом перевороту сочувствовали едва ли не все. Теперь, однако, буквально все убеждены в том, что им пришлось пережить смутные времена, наступившие по вине либо дурной власти, либо коварных злоумышленников.
В такие времена все решают иллюзии низов, а не продуманные планы «реформаторов» или тонкие расчеты «заговорщиков», однако никто не хочет в это верить. Человек легко соглашается на роль жертвы дьявольского обмана, но никак не готов признаться в собственном недомыслии ни в прошлом, ни в настоящем.
Социально-синергетические процессы непредсказуемы в деталях, которых - как чертей на острие иглы - для дотошного схоласта всегда слишком много. Практичнее попытаться уловить общие черты российских смут, ибо они не только прошлое, но и настоящее.
Параметры кризисов в России
В системном кризисе (смуте) можно условно выделить уровни или стадии его протекания: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный1. Соответствующие им компоненты действуют на всех стадиях его развития, но с различной интенсивностью соответственно изменениям психологии людской массы.
1 Увы, эту высказанную еще десять лет назад гипотезу (см.: 6, с. 343) никто из политологов не удосужился испробовать в прогностических целях. Вероятно, это следует считать свидетельством их исторической безграмотности и общей ограниченности.
97
Этический компонент кризиса наиболее трудноуловим социологически, хотя понятно, что смута невозможна без своего рода грехопадения власти в глазах подданных.
Предпосылки Смутного времени, конечно, уместно искать в неистовствах Ивана Грозного. Последовавший за ними династический надлом мог быть воспринят в низах как «воздаяние за грехи». Важными знаками отторжения от системы стали образы «благородного разбойника», социального «отщепенца», «хищника» и «изгоя» (32). Теперь массу притягивали к себе диссипативные элементы.
Нравственные коллизии, предшествовавшие российским революционным взрывам начала ХХ в., в значительной степени были производным от столкновения глобальных этико-мыслительных парадигм - традиционно-патерналистской идеологии и идеологии Просвещения. На фоне рационализирующегося сознания тогдашних элит «отеческое правление» представало синонимом иррационального застоя, противного естественному ходу вещей. Уже для А.Н. Радищева российская система стала вместилищем греха и воплощением зла для народа.
Моральную проповедь подхватила русская литература, подспудно усвоившая революционную эсхатологию1, а потому невольно включившаяся в подготовку бунтарей, настроенных освобождать страну от любой скверны. Сознание образованного слоя сконцентрировалось на этатистской «моноидее»: для революционеров ее воплощение связывалось со справедливым и рациональным мироустройством, для либералов - с новыми прозападными институтами, для бюрократов - с «совершенной» манерой управления. Ну а народу попросту надоело работать на «странных» господ и верить в негодного царя. В исторической ретроспективе все это выглядит не столь оригинально - достаточно вспомнить о богомильских и анабаптистских экспериментах.
В советское время параметры этического компонента кризиса задавались крахом хрущевской авантюры построения коммунизма. Поэтому громадную роль сыграло «разоблачение» так называемого сталинского террора. Не случайно появление квази-Радищева - А.И. Солженицына, человека доктринерского склада, призвавшего «жить не по лжи». Неформальные информационные связи стали доминировать: дело дошло до того, что антисоветские анекдоты пересказывались генсекам.
Идеологическая составляющая кризиса связана с оформлением альтернативы существующей форме правления - пусть умозрительной, а не реальной.
1 Попытки некоторых исследователей рассматривать классическую русскую литературу XIX в. как специфическую форму духовной практики в контексте соборности и пасхальности (см.: 16; 17) вряд ли можно воспринимать всерьез.
98
Иногда зарождение «конституционной альтернативы» самодержавию связывают с посланиями А. Курбского Ивану Грозному. На деле ничего подобного Курбский не мог продуцировать, он лишь клеймил царя, который якобы «дьяволом послан на род христианский» (39, с. 119, 121). Царь свои жестокости, напротив, считал делом естественным: «Даже во времена благочестивейших царей можно встретить много случаев жесточайших наказаний», - так они спасали свои царства «от всяческой смуты и отразили злодеяния и умыслы злобесных людей». А, в общем, имея власть от Бога, русские государи «ни перед кем не отчитывались, но вольны были жаловать и казнить своих подданных...» (39, с. 128, 129, 144). Вполне аналогичная ситуация возникла в СССР с той лишь разницей, что на месте Бога оказался идол «самого совершенного общественного строя».
С точки зрения тогдашних российских представлений о власти, Грозный был прав. Идолу поклоняются не потому, что он добр, а потому, что он может сожрать кого угодно, отделяя «чужих» от «своих», исходя из одному ему понятных побуждений. Сакральная жертвенность не нуждается в рациональных и тем более гуманистических оправданиях. Тем не менее риторика Курбского со временем должна была взять верх - в эпоху общественных нестроений протестанты плодятся в геометрической прогрессии, тогда как деспоты единичны по определению.
Семена последующего кризиса империи были заложены еще во времена Петра I. «Люди, командированные правительством для усвоения надобных ему знаний, привозили с собой образ мыслей, совсем ему не нужный и даже опасный.. , - писал по этому поводу В.О. Ключевский. -. Против правительства, борющегося со своей страной, стал просвещенный на правительственный кошт патриот, не верящий ни в силу просвещения, ни в будущее своего отечества» (22, с. 316). Так, в сущности, возникло первое поколение интеллигентов-«транзитологов». Строго говоря, сама попытка подновления фасада с их помощью чревата растущим противоречием между ожидаемым и действительным внутри империи.
Известно, что в конце XIX и особенно в ХХ в. идеологическая составляющая в жизни всех народов приобрела качество былых религиозных «эпидемий». Этому не приходится удивляться в связи с резким уплотнением жизненного пространства и информационных связей. Но это вовсе не предполагало чистой материализации какого-нибудь «призрака коммунизма» - всякий вирус в новой среде претерпевает настолько сложные мутации, что подчас невозможно распознать его истинное лицо. Мир действительно вращается вокруг великих идей, но это не предполагает их буквального воплощения в жизнь.
Исследователи отмечают, что в свое время революция вознесла французов «над миром неосмысленных традиций и впервые заставила задуматься о них» (1, с. 445). К сожалению, в России не задумываются об
99
этом до сих пор. Между тем в основе российских партий, чисто символически представлявших классы или сословия наборами соответствующих идей, лежала не столько политика, сколько социально-нравственные максимы и(или) утопии - это напоминало переодетый по последней моде традиционализм.
Несомненно, марксизм, адресуясь массам, нес в себе элементы и доисторических поверий, и мессианских надежд, и эсхатологически-хилиастических ожиданий. В связи с этим примечательно странноватое для «материалиста» заявление Ленина о том, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Бывают времена, когда, по словам Умберто Эко, даже «глубоко знающие люди» с легкостью отдаются «ночным химе-
рам»1.
Поставить магическое на службу бюрократии не удалось, а потому откат от мифического социализма приобрел черты нового доктринального неистовства. Примечательно, что постперестроечные квазиреволюционеры не оставили традиционных упований на власть: их заведомо ложным символом стал Петр I - неуемный недоросль, поднявший Россию на дыбы ради отнюдь не западнической демократии, а собственной власти. Оказывается, что по вневременной шкале интеллигентских оценок петровские метания и бесчинства полагается именовать реформами. Такова неосознанная фетишизация властного, т.е. антиобщественного, начала в современной России, порождающая «революционное» понимание реформ как насильственных преобразований.
Политическая составляющая кризиса в минимальной степени отвечает классическим понятиям политии. Применительно к Смутному времени ее проще назвать боярскими «разборками». И если нынешняя политическая ситуация напоминает картину тех времен, это не случайно.
Российская политика связана преимущественно с сопротивлением слабеющей власти, которое с крайним запозданием приобретает организационное оформление. Скорее, это ритористичная и ригористичная прото-политика. «У нас выработалась низшая форма государства, вотчина, - писал в свое время В.О. Ключевский. - Это собственно не форма, а суррогат государства» (22, с. 377). Всеобщая критика именно такого государства и составляет основное содержание российской политики - и это вопреки тому, что «политическая» культура образованного меньшинства заметно отличается от этатистских представлений низов. Ситуация сохранилась до нашего времени, хотя теперь элиты и народ заметно сблизились в своих скептических представлениях о власти.
По большому счету, российская политика - это бунт «детей» против «отцов» за свою власть (точнее иллюзии по ее адресу). Не случайно ин-
1 Цит. по: Эко У. Маятник Фуко. - М.: Симпозиум, 2007.
100
тенсивность такой политики связана с «омоложением» (в начале ХХ в.) или «старением» (в конце ХХ - начале XXI в.) населения. Парламентаризм, не имеющий точки опоры в реальном представительстве меняющихся интересов масс и больше напоминающий парад идей, может превратиться в боязливую форму подстрекательства.
Партийно-политическая система 1905-1917 гг. стала орудием нагнетания социального хаоса. В ее рамках деструктивный характер приобретало даже неумеренное верноподданничество в лице пресловутых черносотенцев. Из числа последних многие со временем не случайно смирились с большевизмом, как не случайно и то, что для пришедшего к власти Сталина главным пугалом стали не они, ни Милюков, а Троцкий. Впрочем, сам «вождь народов» на поверку оказался вовсе не «консервативным револю-ционером»1 и не «модернизатором»2, а скорее ограниченным отщепенцем, которому русская смута поручила сперва роль «благородного разбойника», затем - многомудрого «отца народов».
Ту же роль сыграла суррогатная многопартийность конца ХХ в. Впрочем, вялотекущая революция 1991 г. произошла вообще без революционеров, но зато при избытке квазиреволюционеров и псевдореволюционеров. Ей помогло то, что среди «прогрессивной части» номенклатуры было немало скрытых полудиссидентов, легко менявших ориентиры в соответствии с «велениями времени». Поскольку задачу поддержания «обратной связи» между народом и властью новая многопартийность не выполняла, правительство легко преобразовало ее в «полуторапартийность», которая существует при власти, т.е. попросту подпирает ее.
Конечно, в критические моменты истории реальная демократия достойна самое себя лишь в силу способности к самоограничению: европейская политическая мысль - от Франсуа Гизо до Карла Шмитта - не случайно периодически возвращалась к идее «демократического» единства правителей и управляемых (в лучшем случае это оборачивалось авторитаризмом, в худшем - фашизмом). Нынешнее тяготение власти к «суверенной демократии» отражает наивную надежду на достижение такой же управленческой «эффективности», как в прежние - то ли советские, то ли досоветские - времена. Иностранные заимствования претерпевают на русской почве довольно неожиданные метаморфозы: суверенитет буквально означает верховную власть, независимую от кого бы то ни было. В распадающемся СССР этот термин поначалу служил эвфемизмом, призванным декларировать независимость мест от центра, а по мере укрепления власти стал прикрывать стремление центра быть независимым от мест. Круг замкнулся - российская власть приблизилась к идеалам Ивана Грозного.
1 Так склонны думать даже серьезные западные авторы (см.: 69, с. 616).
О дискуссии по этой проблеме см.: 65.
101
Надежды на гражданина иллюзорны: чувство собственного достоинства у современного россиянина минимально, свою «доблесть» он видит в обмане государства и себе подобных. Люди вновь готовы искать традиционный выход - то ли бунт, то ли деспотия, а то и просто смута.
Организационный компонент кризиса связан с растущей неэффективностью, а затем и распадом управленческих структур, включая вновь возникающие. Его острота определяется как внешними воздействиями (неумением реагировать на изменившиеся обстоятельства), так и внутренними сбоями. Кризис усугубляется тем, что люди усматривают теперь в законе «не обдуманную необходимость, а не допускающую рассуждений угрозу» (24, с. 331). Организационный развал не случайно оборачивается территориальным распадом державы.
Наиболее причудливые параметры организационный кризис приобрел во времена Смуты. Решающую роль сыграла неспособность власти накормить народ во время голода. Не случайно также обилие всевозможных самозванцев. Однако приказной аппарат работал относительно независимо от них - он был более органично связан с местами, чем с правителями и претендентами на их место. Но этот же аппарат обнаружил ставшую классической для России склонность к коррупционному переделу собственности. Позднее, в годы Первой мировой войны, один мемуарист писал: «Порой мне кажется, что наша великая Россия только благодаря лихоимству и взяточничеству ее служилых людей, а также беспечности и халатности в верхах, дошла до такой пагубы, как коммунизм» (28, с. 147).
Механизмы кризисов управления оставались прежними, хотя к началу XIX в. Россия обладала уже несколько иной - более иноэтничной и идейно-космополитичной управленческой элитой. В принципе, масонст-вующие управленцы могли бы выстроить в России «регулярную» государственность, столь необходимую для преодоления пережитков удельно-приказной системы. Но это было возможно только при условии синхронизации управленческих инноваций с формированием гражданского общества. Вот об этом последнем не задумывались, хотя провал декабристов давал на этот счет недвусмысленный намек.
Может показаться, что анализ развала империи можно ограничить ее организационно-экономическим аспектом. Это было бы возможно, если бы бациллы разложения порождались только управленческой средой. Но в том-то и дело, что этот процесс развивался в совершенно иных сферах. Если во Франции Старый порядок определялся триадой «юстиция, полиция, финансы», то Россия начала XIX в. намеревалась существовать, опираясь на «православие, самодержавие, народность».
Царская империя вступила на роковой путь, когда ее аппарат стал модернизироваться для более эффективного изымания податей с косного и малограмотного населения, не успевая при этом «накормить». Культурные
102
верхи стали казаться низам совершенно чужими, «немецкими», враждебными в своей основе. Важнейшую роль в падении самодержавия сыграл «межрегиональный конфликт», подготовленный неумелым разделением в годы войны сферы управления на военную и гражданскую. В целом царизм оказался неспособен вовлечь земские и городские учреждения в органическое сотрудничество в условиях тотальной войны (19, с. 197-198). Более того, деньги, выделенные казной на «общественную самодеятельность», стали использоваться против власти. В конфликт втянулись частные предприниматели, использовавшие аргументы либералов для нейтрализации обвинений в провале снабжения армии (см.: 4). Развал власти символизировала пресловутая «министерская чехарда».
Современный организационный коллапс связан с крахом «распределительной экономики», чудовищно деформированной и отягощенной военно-промышленным комплексом. Распад СССР был подготовлен не действиями всевозможных сепаратистов, а неспособностью центра «накормить» регионы - в них стало складываться представление, что если бы он не изымал сельскохозяйственную продукцию, то они «жили бы при коммунизме». Именно это обусловило развитие центробежных тенденций, которые на деле имеют мало общего с пресловутым феноменом «колониальной неблагодарности». Попросту говоря, произошел саморазвал «государства-склада» - именно такую доисторическую форму государственности в своем военно-коммунистическом рвении вольно или невольно реанимировали большевики.
Как известно, «развитой социализм» в лице комбюрократии и «красных директоров» не мог обслуживать утопию иначе, как с помощью приписок. «Виртуальность» распределительной экономики развращала всех и вся. На ее почве складывалось сообщество «неформалов» - именно из их среды (а не из разгромленных диссидентов) составилась оппозиция времен Горбачева. Поскольку со склонностью к управлению у нее дело обстояло плохо, она лишь способствовала разрастанию хаоса.
Организационно-управленческая нестабильность пронизывала все время президентства Ельцина. Тон задан был экономистами гайдаровской школы, доктринальная решительность которых напоминала о временах военного коммунизма, а стремление перевести нерентабельные отрасли народного хозяйства на режим самовыживания обернулось реанимацией моноэкспортной экономики. Между тем хозяйственная «однобокость» всегда уязвима - ситуация сравнима с ролью зернового производства в экономике царской России. С другой стороны, спекуляция советских времен выросла до банковского ростовщичества, причем «рентабельность» здесь оказалась намного выше, чем в секторе реальной экономики. В путинские времена эта тенденция окончательно закрепилась. Возникает вопрос: какое хозяйственно-организационное будущее ожидает Россию при
103
господстве монопольно-рентных и государственно-ростовщических форм извлечения прибыли?
Как ни парадоксально, организаторам очередного российского догоняющего рывка приходится вновь - как в начале ХХ в. - рассчитывать на глобальный кризис - на сей раз финансовый.
В основе социальной составляющей кризиса лежит спонтанное стремление к «справедливому» переструктурированию системы - на деле это обернулось стремлением одних социумов выжить за счет других. Каждый из них вел «единственно справедливую» войну. При этом люди последовательно отказываются от официальных вождей, а затем очередных идейных лидеров в пользу всевозможных диссипативных элементов. Накал страстей определяется не социальным неравенством, а ощущением несправедливости власти и властей.
Маргинализация сословной структуры приняла поистине ужасающий характер во времена Смуты - тяглые люди «перебегали» в другие сословия, служилые убегали со службы, шло тотальное разложение социальной ткани. Процесс не приобрел, однако, необратимого характера: поскольку этому не предшествовали попытки модернизации хозяйства, подгонять распад хозяйственной жизни было некому.
Социальный кризис начала ХХ в. помимо этого предполагал решительную перетряску верхов и низов. В 1917 г. в конфликт втянулись буквально все «трудящиеся», причем на основе заведомо ложной идентификации: служащие возомнили себя «пролетариями пера» и даже полицейские порой отождествляли себя с «народом». Социальные эксцессы психологически стимулировались ненавистью к «эксплуататорам-кровопийцам» - под покровом революционных учений шла спонтанная реанимация крайне архаичных (магических и протосоциальных) представлений. В конечном счете все это обернулось бессмысленным растаскиванием общественного богатства под видом экспроприации «чуждых» классов, «враждебных» этносов и отдельных лиц.
Стоит отметить, что социальные страхи вызывали к жизни феномен этноконсолидации и этноизоляции. Паника «распада державы» привела к тому, что это явление получило ложное - сепаратистское - истолкование. На деле так называемые национальные движения начала века были связаны преимущественно со сложностями социального выживания, что давало интеллигентным этномаргиналам шанс на лидерство. Примечательно, что большевики, поддерживавшие «национально-освободительные» движения внутри и вне империи до Октября и в последующее время, решительно отмежевались от «буржуазных» националистов.
После роспуска Советского Союза получили развитие сходные процессы - попытки селективной приватизации и производственного самоуправления скрывали стихию очередного передела собственности, которая
104
сопровождалась всеобщей растащиловкой. А поскольку советское «общество» было деструктурировано возобладанием пассивно-потребительских интенций над производительными, самостоятельные хозяйствующие субъекты неуклонно вымывались из социального пространства. Стоит напомнить, что у тружеников города и деревни давно сложилась установка на переориентацию своих детей на сферу управления или хотя бы обслуживания. Это не случайно: официальные принципы стратификации (рабочие, колхозники, служащие) были ложными - «слугами» государства стали все, включая номенклатуру. П. Бурдье не случайно предположил, что в СССР существовал совершенно иной принцип социальной дифференциации, связанный с «политическим (точнее было бы сказать властным. - В.Б.) капиталом», определяющим образцы потребления и стиль жизни. Конечно, в целом его определение советской системы как «политической» (предельно политизированной), а не «экономической» (62, с. 33), вряд ли можно признать корректным в буквальном смысле слова. Однако несомненно, что иерархия и престиж определялись неравенством применительно к принципам распределения, а не труда и производства. Эта система могла держаться до тех пор, пока соотношение достатка и статуса подданных КПСС складывалось в терпимую иерархию социальных энергий, официальных ценностей и бытийственных смыслов.
Как только основные производительные страты - рабочие и колхозники - в 1980-е годы стали утрачивать былую социальную укорененность, а социальный престиж работников сферы обслуживания неоправданно возрос (сыграл свою роль поток нефтедолларов), система потеряла устойчивость. По мере разбухания находящейся в обращении денежной массы произошло резкое усиление социального неравенства по доктринально непредусмотренным параметрам, а именно - по близости к источникам распределения общественного богатства. Не случайно вскоре последовала девальвация образования. Что касается науки, то целые ее отрасли показались попросту ненужными. «Если ты умный, то почему такой бедный?» -этот самодовольный лозунг социальных отморозков 1990-х годов стал определять нравственное лицо системы задолго до ее развала.
Конечно, люди, воспитанные в категориях марксистской политэкономии, будут искать «принципиальные» различия между кризисами применительно к отношениям собственности. Но не стоит обманываться: в 1917 г. в условиях нехватки жизненно необходимого люди решили, что справедливость - в ликвидации богатых; в 1991 г. в обстановке тотального дефицита они «дозрели» до идеи избавления от бедных методом шокового «лечения». Социальная справедливость между тем может быть построена только на основе труда (индивидуального творческого вклада в создание общественного богатства), а не распределения его продуктов государством. Возможно, в этом главный урок российской истории.
105
Охлократическая составляющая кризиса связана с выдвижением на первый план маргинальных и диссипативных элементов, которые исходят из воинственно-потребительских установок. В этот период правят бал толпы и соответствующие поведенческие стереотипы. Коллективная психика регрессирует, инфантильные эмоции проникают на все уровни социальной структуры. Вожаки охлоса, сами того не сознавая, задают и навязывают цели, установки и образ действия всем социумам (а затем и революционной власти).
Во времена Смуты охлократия означала господство вооруженных разбойников, грабящих всех подряд. Порой атаманы претендовали на роль самозванцев; неудачливые претенденты на престол, напротив, опускались до роли предводителей банд. Поражает жестокость расправ, становящихся демонстративным средством властеутверждения. Даже после воцарения Михаила Романова в Москве страна оставалась в развалинах, повсюду бродили грабительские шайки под названием казаков.
В 1917 г. охлократия означала господство толпы и самосудных расправ на улице, особенно заметных на фоне слабеющей власти (согласно Э. Дюркгейму, генезис «цивилизованного» наказания начинается с регламентации процедуры самосуда). При этом обнаружилось, что «уличные революционеры» действуют независимо от партийно-политических деятелей даже в тех случаях, когда прикрываются их именами. Революция в целом произошла совсем не в тех формах, на которые рассчитывали политики, и эта тенденция усиливалась. Начиная с 1918 г. целые регионы оказывались во власти «революционных» банд неопределенной (или перманентно изменчивой) идейно-политической ориентации.
Наиболее вызывающий характер охлократия приобретает в области культуры. Охлос отождествляет свое бытие - реальное или мнимое - с господством «балаганной» культурной матрицы. Поэтому толпы утверждают свое господство демонстративным поношением старой культуры и утверждением субкультурной вседозволенности. Впрочем, карнавал революции вовсе не обязательно должен быть кровавым в буквальном смысле слова.
Охлос кардинально меняет систему взаимозависимостей между информационным пространством и социальной энергетикой. При слабости последней - фактически за отсутствием полноценного общества - охлократия может приобрести «замещенный» характер, воплощенный во всесилии СМИ. Не случайно в конце ХХ в. произошло вторжение «низких» и уличных жанров в mass media. Говорить о том, что обществу навязываются насильственно-оргаистические формы поведения сверху, вряд ли справедливо; толпы сами требует от политиков «балаганных» действий -эпатаж рождает псевдохаризму. Фигура какого-нибудь Жириновского вовсе не случайна. В СМИ фактически легализовалась «культура дна», кото-
106
рая не без успеха принялась навязывать обществу свои «нравственные» нормы и приоритеты. Впрочем, отказ от запретов, как известно, провоцирует тотальное запретительство.
В условиях охлократии номинальной власти остается только имитировать свое присутствие - это помогает ей выжить. Дело в том, что в условиях, когда связь лидер-масса приобретает «вождистский» характер, рождается система клановых и клиентальных коммуникаций, объективно нуждающаяся в своем верховном арбитре. В этом случае феномен Ельцина поучителен, Путина - символичен. В любом случае охлократия провоцирует диктатуру, выставляя прежнюю власть в роли надоевшего клоуна.
Рекреационный компонент кризиса связан с самоупорядочением тонкой материи - смеси потаенных страхов, надежд и утопий. Именно их непредсказуемые комбинации вынуждают силы, работавшие на разрушение системы, помимо своей воли содействовать ее воссозданию. В значительной степени это обеспечивается взаимоуничтожением и(или) энергетическим истощением диссипативных и пассионарных элементов. Сказывается и парадокс позиционирования - любой субъект изнутри определенной культуры невольно воспроизводит заложенные в ней стереотипы.
Если старая система отталкивала народ от правителя, то рекреационные процессы означают восстановление властной пирамиды снизу с помощью укрепляющейся веры.
В Смутное время историческая (но не династическая!) власть была спасена низами. Примечательно, что в ходе возрождения самодержавия возникали всевозможные соборные представительные органы («советы»), которые затем сходили на нет - былая система властвования воссоздавалась вкрадчиво. Но уже «тишайший богомолец» Алексей Михайлович внушал привычный страх. В значительной степени это было связано с закреплением патерналистско-репрессивной системы знаменитым Соборным уложением (1649 г.).
Почти 1000 статей этого своеобразного свода законов были выстроены в характерной последовательности: в 1-й главе предписывалось сжигать богохульников и «казнити смертию» за прерывание литургии, за непристойные речи патриарху полагалась торговая казнь (битие кнутом), там же воспрещались «челобития» царю и патриарху в церкви; во 2-й предписывалась смертная казнь за один лишь «умысел» против царя, а также за самозванство и измену; в 3-й - предусматривались наказания за «бесчинства и брани» на государевом дворе. Смертная казнь грозила также за самовольный выезд за границу с целью измены (глава 6-я). Громадное внимание уделялось сбору налогов - вплоть до зафиксированного в последней 25-й главе положения о корчмах, запрещавшего безлицензионное опаивание населения. Патерналистский характер Уложения отражало то, что глава 21-я «О разбойных и татных делах» открывалась статьей о
107
смерти за отцеубийство, причем отец, убивший сына, отделывался годом тюрьмы и церковным покаянием (47, с. 22, 28, 430). Разумеется, основная масса статей отражала ход закрепощения крестьян и посадского населения и практику навязывания государством удобной для него сословной структуры. По подсчетам исследователей, предусматривалось 60 случаев применения смертной казни за преступления против земельной собственности - новым верхам необходимо было закрепить за собой плоды ее грандиозного передела.
Таким образом, Соборное уложение - крепостнический плод уроков Смуты. Но, между прочим, попытка создания вездесущего фискально-террористического государственного аппарата повлекла за собой серию бунтов, увенчавшихся деяниями Степана Разина. Конечно, народ бунтовал против чиновников, а не против самодержца или монархического принципа.
Не приходится пояснять, что события последнего времени весьма напоминают итоги Смуты. Можно даже говорить о том, что анализ итогов Смуты мог бы рассказать о современности больше, чем все современные политологи вместе взятые. Разумеется, за тем исключением, что в XVII в. не было ни mass media, ни интеллигенции, изъясняющейся на языке мифо-генерирующих абстракций.
Революционеры XX в. пребывали в уверенности, что смогут создать не просто справедливое, но и качественно новое общество. На деле вновь произошло возрождение привычной для масс государственности с помощью «перебесившейся» под покровом утопий традиции. Ельцинская власть укрепилась, царственно даровав людям временное «право на анархию» в обмен на лояльность режиму. В этом тоже ничего удивительного: как только у охлоса истощаются фантазии знаковой рефлексии, как только толпа убеждается, что винить и наказывать больше некого, а из ее революционных утопий не сшить кафтана, приходит момент торжества для притаившегося призрака власти.
Рекреационный процесс получает преобладание тогда, когда «человек толпы» окончательно соглашается на роль существа, ведомого государством - не важно каким. В 1925 г. один интеллигент так описал это состояние в письме из Советской России: «.Ненависть к большевикам огромная, но и только» - столь же огромна и пассивность (курсив мой. -В.Б.). Всеобщее желание сводится к тому, «чтобы был какой-нибудь законный modus vivendi, а не только революционное усмотрение» (цит. по: 52, с. 50). Государственность в очередной раз возрождалась на уставшем социальном пространстве. Большевики облегчили проблему выбора, предложив квазирелигию построения «социализма в одной, отдельно взятой стране», вполне изоморфную традиционным утопиям. Но они же, уступив националистическим элитам и тем самым облегчив задачу сохранения собственной власти, обозначили процесс, который может перерасти из
108
кризисного в энтропийное качество. Такая перспектива, увы, слишком заметна.
Российская система обретает устойчивость, только переломав народ. События последних десятилетий это подтвердили. Остается добавить, что «бегству от свободы» начала ХХ1 в. помогали некоторые публицисты, убеждавшие в том, что кризис был величиной иллюзорной, для избавления от которой достаточно внедрить оптимистичный рефлексивный дискурс. И хотя это напоминало практику изгнания дьявола, очевидно, что для преодоления кризиса действительно необходим отказ от мазохистского самобичевания.
Конечно, рекреационный процесс корректируется и стимулируется стандартными приемами самопрезентации власти. Отсюда попытки создания образов «тишайшего» самодержца, «гения всех времен и народов», «непогрешимого и вездесущего» президента и т.д. и т.п. С помощью этих образов власть добивается того, чтобы ее подданные «сосредоточили свой гнев не на режиме в целом, а на мелких чиновниках, местных администраторах, в традициях народного монархизма сохраняя лояльность к самому главе государства»1. «Государство спектакля» иначе существовать не может.
А потому не стоит ни удивляться, ни ужасаться возрождением общественного почитания Сталина - сей феномен был предсказуем. Миром по-прежнему правят страхи. «Пока в нас сидит много чертей, мы все равно не обретем хорошего самочувствия.., - писал в своих дневниках Ф. Кафка. -Почему они не уничтожат друг друга и... не подчинятся одному великому черту?»2 К тому же великая держава и сегодня испытывает потребность в больших идолах - таких, которые способны вернуть маленьким людям
ощущение призрачного величия.
* * *
В ходе описания российских кризисов возникает смущающий вопрос: можно ли проводить аналогии, игнорируя «принципиальное» несходство переживаемых эпох?
Нельзя забывать, что в разные исторические времена был «закинут» один и тот же Homo rossicus. Он и сейчас не может разобраться, в каком историческом времени живет. А потому о «несходстве эпох» лучше забыть - они относятся к числу обычных предрассудков новейшего времени, бесповоротно уверовавшего в свою собственную уникальность и прогрессивность.
1 Эта характеристика Л.Энгельштейн, относящаяся к подвергнувшимся большевистским гонениям сектантам (59, с. 275), с полным основанием может быть отнесена к мироощущениям основной массы советских людей.
2 Запись от 9 июля 1912 г. Цит. по: Кафка Ф. Дневники. - М.: ОЛМА-Пресс, 2004.
109
Впрочем, способность россиян к творчеству (обратно пропорциональная попыткам государства «заузить» их по рецепту одного из героев Достоевского) некогда давала надежду на конструктивную (гражданственную) «революционность». Сегодня очевидно, что перспектива настоящего (в отличие от официально-пропагандистского) гражданского общества в России отдаляется. Настоящая общественная ткань не может составиться из людей, не способных к индивидуальному творчеству, но зато готовых прислуживать кому угодно ради «пива и зрелищ». Сегодняшние подданные российской системы не умеют отстаивать свои права, зато могут взбунтоваться.
В связи с предложенным анализом кризисов встает вопрос: можно ли ставить их в один ряд, если Октябрьская революция, названная со временем «социалистической», произошла под знаком уничтожения частной собственности? Между тем никакого противоречия нет: большевики фактически боролись против частной собственности ради укрепления государственной собственности. Так было всегда - государство раздаривало собственность ради собственного господства, что наглядно подтвердили события последней смуты. Вопрос о собственности, как и проблема революции в России, - это по-прежнему вопрос о формах контроля государства над гео- демо- духовно-социальным пространством.
Что же такое смута в России? Это системный кризис недееспособной государственно-демографической структуры (реальной и воображаемой), включающий в себя относительно кратковременные «революции» (перевороты и повороты). Последние - не автосубъектны, а составляют промежуточные этапы синергетического процесса, направленного на самосохранение определенного типа государственности. «Настоящая» революция в России пока вообще невозможна - нет общества, способного переложить на себя основное бремя управления по-прежнему турбулентным людским пространством.
С чем связана перспектива избавления от кризисной цикличности -установить нетрудно. Это возможно как на пути обуздания утопий, прожектерства и социальных фантазий, так и избавления от фетишизации и «зрелищности» власти. В общем, это проблема преодоления иллюзорности социального бытия, подгонки его под «Град небесный» ради осмысленных практических целей, это «заземление» общественного сознания для избавления от детской привычки ожидания «чуда». Но есть ли в современной России силы, готовые и способные осуществить подобное?
Прошлое не уходит - меняются его образы. Для одних (людей и эпох) оно кажется иным измерением настоящего, для других - призраком будущего. Российское прошлое сравнимо с минным полем, по которому слепые поводыри водят недоумевающих соплеменников. Проблему революции можно свести к вопросу: «Надолго ли?»
110
Список литературы
1. Анкерсмит Ф.Р. Возвышенный исторический опыт. - М.: Европа, 2007. - 612 с.
2. Ахиезер А. Октябрьский переворот в свете исторического опыта России // Октябрь 1917 года: Взгляд из XXI века. - М., 2007. - C. 9-13.
3. Ахиезер А., Клямкин И., Яковенко И. История России: Конец или новое начало? - М.: Новое изд-во, 2005. - 708 с.
4. Айрапетов О.А. Генералы, либералы и предприниматели: Работа на фронт и на революцию, 1907-1917. - М., 2003. - 256 с.
5. Бердяев Н. О власти пространств над русской душой // Бердяев Н. Судьба России. -М.,1990. - С. 3-323.
6. Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. - М.: РОССПЭН, 1997. - 376 с.
7. Булдаков В.П. Российские смуты и кризисы: Востребованность социальной и правовой антропологии // Россия и современный мир. - М, 2001. - № 2(31). - С. 31-47.
8. Булдаков В.П. Системные кризисы в России: Сравнительное исследование массовой психологии 1904-1921 и 1985-2002 годов // Acta slavica Japónica. - Hokkaido, 2005. -Т. 22. - P. 95-119.
9. Булдаков В.П. Элиты и массовая культура: Россия времен Первой мировой войны // Историк и художник. - М., 2005. - № 3(5). - C. 20-34.
10. Булдаков В.П. Quo vadis: Кризисы в России: Пути переосмысления. - М.: РОССПЭН, 2007. - 204 с.
11. Булдаков В.П. Революция и историческая память: Российские параметры клиотравма-тизма // Россия и современный мир. - М., 2008. - № 2(59). - С. 28-44.
12. Веллер М., Буровский А. Гражданская история безумной войны. - М.: LACT, 2007. -638 с.- Книга была написана совместно с доктором философских наук А. Буровским, увлеченным поисками то ли Шамбалы, то ли «Русской Атлантиды».
13. Гастев А. Наши задачи: Наша практическая методология // Антология социально-экономической мысли в России 20-30 г. ХХ в.: Организация труда. - М., 2001. - С. 7183.
14. Дебор Г. Общество спектакля. - М.: Логос, 2000. - 184 с.
15. Долгоруков П. Петербургские очерки: Памфлеты эмигранта, 1860-1867 / Пер. с фр. -М.: Новости, 1992.- 560 с.
16. Есаулов И.А. Категория соборности в русской литературе. - Петрозаводск.: Изд-во ПГУ, 1995. - 288 с.
17. Есаулов И.А. Пасхальность русской словесности. - М.: Кругъ, 2004. - 560 с.
18. Зверев В.В. «Власть земли» и «власть денег» в произведениях Глеба Успенского: Традиционный мир русского крестьянства // Историк и художник. - М., 2004. - № 1. - С. 43-58.
19. Земский феномен: Политологический подход. - Саппоро: Slavic research center; Hokkaido univ., 2001. - 200 с.
20. Зицер Э. Царство преображения: Священная пародия и царская харизма при дворе Петра Великого / Пер. с англ. - М.: Новое лит. обозрение, 2008. - 240 с.
21. Исаев И.А. Топос и номос: Пространства правопорядков. - М.: Норма, 2007. - 416 с.
22. Ключевский В.О. Письма, дневники, афоризмы и мысли об истории. - М.: Наука, 1968. -528 с.
23. Ключевский В.О. Сочинения: В 9-ти т. - Т.7 : Специальные курсы. - М.: Мысль, 1989. -528 с.
24. Ключевский В.О. Православие в России. - М.: Мысль, 2000. - 621 с.
Iii
25. Кондратьева Т. Кормить и править: О власти в России XVI - ХХ в. / Пер. с фр. - М.: РОССПЭН, 2006. - 228 с.
26. Королев С.А. Бесконечное пространство: Гео- и социографические образы власти в России. - М.: Ин-т философии РАН, 1997. - 234 с.
27. Костомаров Н.И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей: В 3 кн. -М.: Книга, 1991. - Кн. 2. — 537 с.
28. Кулаев И.В. Под счастливой звездой: Записки русского предпринимателя, 1875-1930. -М.: Центрполиграф, 2006. - 222 с.
29. Лакофф Д., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем / Пер. с англ. - М.: Эдиториал УФСС, 2004. - 256 с.
30. Леонтьева Т.Г. Вера и прогресс: Православное сельское духовенство России во второй половине XIX - начале ХХ вв. - М.: Новый характер, 2002. - 272 с.
31. Лотман Ю.М. Культура и взрыв. - М.: Гнозис, 1992. - 270 с.
32. Лотман Ю., Успенский Б. «Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция в русской культуре преимущественно допетровского периода // Труды по знаковым система: Типология культуры. Взаимное воздействие культур.- Тарту, 1982. -Вып. 15. - С. 110-121.
33. Милов Л.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. -М.: РОССПЭН, 1998. - 573 с.
34. Можегов В. Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма // Политический класс. - М., 2008. - № 7(43). - С. 41-48
35. Московичи С. Машина, рождающая богов / Пер. с фр. - М.: Центр психологии и психотерапии, 1998. - 560 с.
36. Най Д. С. Гибкая власть: Как добиться успеха в мировой политике. - Новосибирск, 2006. -221 с.
37. Никифоров А.А. Революция как объект теоретического осмысления: Достижения и дилеммы субдисциплины // Полис. - М., 2007. - № 5. - С. 84-103.
38. Павлюченков С.А. «Орден меченосцев»: Партия и власть после революции, 19171929 гг. - М.: Собрание, 2008. - 463 с.
39. Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. - М.: Наука, 1979. - 432 с.
40. Пивоваров Ю.С. Истоки и смысл русской революции // Полис. - М., 2007. - № 5. -С. 35-55.
41. Пыжиков А.В. Российская история первой половины ХХ в.: Новые подходы // Вопр. философии. - М., 2003. - № 12 - С. 72-79.
42. Рикёр П. Виновность, этика и религия // Рикёр П. Конфликт интерпретаций. - М., 2002. -С. 514-532.
43. Розенталь И.С. «И вот общественное мнение»: Клубы в истории российской общественности. Конец XVIII - начало ХХ вв. - М.: Новый хронограф, 2007. - 400 с.
44. Савельева И.М., Полетаев А.В. О пользе и вреде презентизма в историографии // «Цепь времен»: Проблемы исторического сознания. - М., 2005. - С. 63-88.
45. Свечин А.А. Постижение военного искусства. - М.: Русский путь, 2000. - 696 с.
46. Семенов С.Т. Двадцать пять лет в деревне. - Пг.: Жизнь и знание, 1915. - 86 с.
47. Соборное уложение царя Алексея Михайловича 1649 г. - М.: Гос. изд-во юрид. лит., 1957. - 503 с.
48. Соловей В.Д. Русская история: Новое прочтение. - М.: АИРО-ХХ!, 2005. - 320 с.
49. Соловей В.Д. Смысл, логика и форма русских революций. - М.: АИРО-ХХ^ 2007. - 72 с.
50. Соловей В.Д. Кровь и почва русской истории. - М.: Русскш м1ръ, 2008. - 480 с.
51. Соловьев В.С. Сочинения в 2-х т. - М.: Правда, 1989. - Т. 1.: Философская публицистика. -688 с.
112
52. Струве П.Б. Дневник политика, (1925-1935). - Москва-Париж: Русский путь, 2004. -880 с.
53. Тихомиров Л.А. Тени прошлого. Воспоминания. - М.: Изд-во журнала «Москва», 2000. -720 с.
54. Успенский Б.А. Краткий очерк русского литературного языка, XI-XIX вв. - М.: Гнозис, 1994. - 239 с.
55. Шахназаров О. Л. Старообрядчество и большевизм // Вопросы истории. - М., 2002. - № 4. -С. 72-97.
56. Шевырин В.М. Власть и общественные организации России, (1914-1917). - М.: ИНИОН РАН, 2007. - 152 с.
57. Шепелева В.Б. Революциология. Проблема предпосылок революционного процесса 1917 года в России: (По материалам отечественной и зарубежной историографии): Учеб. пособие. - Омск.: ОмГУ, 2005. - 392 с.
58. Шишкина С.Ф. Церковь в условиях кризиса: Тобольская епархия накануне падения самодержавия // Государство, общество, церковь в истории России ХХ века. - Иваново, 2007. - С. 153.
59. Энгельштейн Л. Скопцы и Царство Небесное: Скопческий путь к искуплению. - М.: Новое лит. обозрение, 2002. - 336 с.
60. Юнгер Э. Совершенство техники: Машина и собственность / Пер. с нем. - СПб.: Владимир Даль, 2002. - 56 с.
61. Ясперс К. Духовная ситуация нашего времени // Ясперс К. Смысл и назначение истории. -М., 1991. - С. 287-418.
62. Bourdieu P. La variante «soviétique» et le capital politique // Raisons pratiques: Sur la théorie da l'action. - P., 1996. - P. 33.
63. Clay E. Literary images of the russian «Flagellants», 1861-1905 // Russian history. - Leiden, 1997. - Vol. 24, N 4. - Р. 425-439.
64. Cramer F. Schonheit als dynamisches Grenzphanomen zwischen Chaos und Ordnung - ein neuer Laokoon // Selbstorganisation. - В., 1993. - Bd. 47: Ästhetik und Selbstorganisation. -S. 79-102.
65. David-Fox М. Multiple modernities versus neo-traditionalism: On recent debates in Russian and Soviet history // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. - Regensburg, 2006. - Bd 54, N 4. -S. 535 -555.
66. Engelstein L. Rebels of the souls: Peasants self-fashioning in a religious keys // Russian history. - Leiden, 1996. - Vol. 22, N 1/4. - P. 197-214.
67. Hellie R. The third Russian: Soviet service class revolution // The soviet and post-soviet rev. -Leiden, 2008. - Vol. 35, N 2. - P. 49-56.
68. Levin E. Dvoeverie and popular Religion // Seeking God: The recovery of religious identity in orthodox Russia, Ukraine and Georgia / Ed. by S.K. Batalden. - DeKalb, 1993. - P. 31-52.
69. Mayer А. The Furies: Violence and terror in the French and Russian revolution. - Princeton.: Princeton univ. press, 2000. - 656 p.
70. Turner V. Myth and symbol // International encyclopedia of social sciences. - N.Y., 1968. -Vol. 10. - S. 576-580.
113