Научная статья на тему '«Отчаяние» В. Набокова в «Русском тексте» «Современных записок»: от «Чудовищного двойника» к символическому самоубийству'

«Отчаяние» В. Набокова в «Русском тексте» «Современных записок»: от «Чудовищного двойника» к символическому самоубийству Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
380
48
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Похожие темы научных работ по языкознанию и литературоведению , автор научной работы — Млечко Александр Владимирович

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему ««Отчаяние» В. Набокова в «Русском тексте» «Современных записок»: от «Чудовищного двойника» к символическому самоубийству»

© А.В. Млечко, 2006

ЖУРНАЛИСТИКА

«ОТЧАЯНИЕ» В. НАБОКОВА В «РУССКОМ ТЕКСТЕ» «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСОК»: ОТ «ЧУДОВИЩНОГО ДВОЙНИКА» К СИМВОЛИЧЕСКОМУ САМОУБИЙСТВУ

А.В. Млечко

Предлагаемая статья представляет собой продолжение исследования работы механизма текстуального смыслообразования в условиях «русского текста» «Современных записок», начатого нами в предыдущих публикациях, освещающих как теоретический — опускаемый здесь, — так и практический аспекты проблематики Выбор набоковского «Отчаяния» для демонстрации работы этого механизма не случаен. С одной стороны, он представляет интерес как весьма «эффектный» образец для экспликаций подобного рода — прежде всего как роман, предстающий в парадигме «русского текста» в весьма неожиданном свете. Во-вторых, «Отчаяние» является одним из самых «загадочных» произведений В. Набокова, заставляющим эмигрантских критиков недоумевать и удивляться 2, а «академических» набоковедов предпринимать все новые и новые усилия прочесть его более или менее аутентично. То есть именно пересечение этих, казалось бы, идущих в столь разном направлении векторов — журналистского и литературоведческого — дает нам, как мы увидим далее, прекрасную возможность «зафиксировать» ту постоянно мерцающую, но уплывающую из научного поля зрения точку, отчаянные попытки поймать которую представляют собой многие интерпретации романа.

Роман был начат в Берлине 31 июля 1932 года, а первый черновой вариант был завершен к 10 сентября того же года. «Отчаяние» увидело свет в «Современных записках» (1934. № 54—56), а отдельным изданием вышло в Берлине в 1936 году в издательстве «Петрополис».

«Имманентное» прочтение этого романа рождает массу (впрочем, достаточно единообразную) интерпретаций, в основе которых лежит понимание того незатейливого факта, что Герман является «лжехудожником», стоящим в ряду таких столь же малоприятных набоковских персонажей, чья эстетическая и этическая слепота приводит их к краху, как Бруно Кречмар («Камера Обскура»), Гумберт Гумберт («Лолита») и др.3 Социологических (и тем более мифологических) трактовок романа почти нет, хотя даже Б. Бойд ясно указывает на исторический контекст написания «Отчаяния»: «В начале июня 1932 года Гин-денбург распустил рейхстаг и назначил выборы на конец июля. После того, как он распорядился снять запрет на деятельность штурмовиков и СС, на улицы хлынули коричневорубашечники и чернорубашечники. Между нацистами и коммунистами то и дело завязывались кровавые схватки. Флаги, униформа, ревущая музыка задавали низкий тон новой избирательной кампании. Недалеко было то время, когда национал-социалисты получат большинство в рейхстаге, после чего Гинденбургу ничего не останется, как назначить Гитлера рейхканцлером»4.

Впервые серьезно вопрос о ведущей роли революционного дискурса в «Отчаянии» был поставлен профессором Констанцского университета (Германия) Игорем Смирновым 5, прекрасно чувствующим, что «одна из граней “Отчаяния” — историко-политическая. Набоков в открытую ставит преступление своего Германа в зависимость от идеологии русской революции»6. Сразу же после это-

го важного и верного утверждения исследователь, на наш взгляд, попадает в сети, в которых побывали многие, — чрезмерно буквального прочтения Набокова, всегда оставляющего, к чему надо бы давно привыкнуть, последнее слово за собой: «Герман производит личный революционный переворот, отрекаясь от принадлежности к буржуазии и опрощаясь до люмпен-пролетариата. Этим, однако, смысл совершенного им действия не исчерпывается. Герман истребляет того, кто предпочитает природу социальному порядку, кто отрицает весь искусственный мир культуры, короче, органического бунтаря, чьи убеждения близки руссоизму»7. Чересчур серьезное отношение к отдающим ноздревщиной пассажам Германа может превратить читателя в простодушного Феликса, слишком доверчивого к темным и искусительным речам странноватого незнакомца: «Герой-автор “Отчаяния” синхронно олицетворяет собой и антибуржуазную фазу большевистской революции, и ее последующий этап, на котором Сталин принялся за искоренение многих ее инициаторов. Не случайно Герман сочувственно цитирует тезис Сталина о бескомпромиссном обострении классовой борьбы при приближении к социализму, послуживший оправданием для подавления диктатором партийной оппозиции»8.

И тем не менее, даже несмотря на ведущийся И. Смирновым тотальный интертекстуальный поиск, рискующий превратить Набокова в преисполненную экзотическими познаниями голову профессора Доуэля 9, исследователь необыкновенно точно указал то направление, путешествие по которому обещает найти не только то, что спрятал матрос, но и королевские регалии 10. «Историко-фактическое мышление Набокова генетично и парадигматично в той же мере, что и интертекстуальное. Если эксплицитно «Отчаяние» указывает на злободневные политические события, то неявно оно возводит их к тому, что уже имело место в истории, — к Великой французской революции. <...> Сопоставимость Германа и Негтап’а была нужна Набокову, чтобы втайне скомпрометировать русскую революцию в виде всего лишь подражания французской, в качестве симулякра»11. Исключая «тайную компрометацию» Набоковым русской революции, к которой он всегда, не скрывая этого, относился довольно-таки брезгливо, замечание И. Смирнова исключительно важно. Важно прежде всего педалированием революционного — русского и французс-

кого — дискурса «Отчаяния», значение которого, как мы увидим, подчеркивается не только (и не столько) интертекстуальными вкраплениями, но специфическими смыслами, становящимися ощутимыми и эксплицитными при помещении романа в особую «кислотную среду» — в «русский текст» «Современных записок».

Прежде всего мы должны спросить: а зачем, собственно, Набокову бесспорное включение указаний на французскую революцию в, казалось бы, всего лишь «уголовный роман»? На помощь здесь нам приходит очень важное замечание из «Структуры мифов» К. Леви-Строса: «Миф всегда относится к событиям прошлого: “до сотворения мира”, или “в начале времен” — во всяком случае, “давным-давно”. Но значение мифа состоит в том, что эти события, имевшие место в определенный момент времени, существуют вне времени. Миф объясняет в равной мере как прошлое, так и настоящее и будущее. Чтобы понять эту многоплановость, лежащую в основе мифов, обратимся к сравнению. Ничто не напоминает так мифологию, как политическая идеология. Быть может, в нашем современном обществе последняя просто заменяет первую. Итак, что делает историк, когда он упоминает о Великой французской революции? Он ссылается на целый ряд прошедших событий, отдельные последствия которых, безусловно, ощущаются и нами, хотя они дошли до нас через целый ряд промежуточных необратимых событий. <...> Эта последовательность прошлых событий остается схемой, сохраняющей свою жизненность...»12. Другими словами, первостепенной значимостью обладает сам факт указания Набоковым на эти события прошлого, факт попытки их включения в сегодняшнюю картину мира — факт их мифологизации. Обращение к французской революции как к ближайшему релеванту революции русской на пространстве «русского текста» «Современных записок» в каком-то смысле обретает характер топоса, особенно он явственен в романах Д. Мережковского и М. Алданова. Учитывая это, нельзя не предположить, что и для Набокова главным было даже не указание на французскую революцию как таковую, а на революционность ш — с ее идеологическими константами и мифологическими комплексами, представленными богатой символикой.

На наш взгляд, основным мотивом, связывающим историю преступления Германа Карловича с Великой французской (а вместе

с ней и русской) революцией, выступает мотив казни 13, где Герман склонен (в своем всегдашнем дистанцировании от «черни» и «толпы»14) позиционировать себя как приготовленного к закланиюкороля: «Внезапно ночь стала рваться по швам, с улицы раздались заздравные крики, мы по-королевски вышли с бокалами на балкон... Мы все четверо чокнулись, я отпил глоток. “За что пьет Герман?” — спросила Лида у Ардалиона. “А я почем знаю, — ответил тот. — Все равно он в этом году будет обезглавлен — за сокрытие доходов”»15 (курсив наш. — А. М). Несколькими страницами ранее в своем «метафизическом» монологе Герман признается: «Поэтому я все приму, пускай — рослый палач в цилиндре, а затем — раковинный гул вечного небытия, но только не пытка бессмертием, только не эти белые, холодные собачки...»16 (курсив наш. — А. М).

Здесь для нас очень важно подчеркнуть и еще один аспект — в романе артикулируется именно мотив (для Набокова могущий быть названным «навязчивым») обезглавливания и гильотинирования, что также не осталось незамеченным И. Смирновым и совершенно верно соотнесено с французскими событиями почти двухвековой давности: «Голова Феликса, эквивалентного в “Отчаянии” человеку первых лет революции, обезглавленному ею Дантону, постоянно занимает внимание Германа как не вполне принадлежащая туловищу его псевдодвойника». <...> «Хотя Феликс был убит из пистолета, он мог бы быть и обезглавленным, как те, кого уничтожила гильотина»17. Как хорошо видно, обезглавливание — реальное и символическое — связано как с фигурой Германа, так и с образом Феликса, насколько с жертвой, настолько и с убийцей. И здесь — на этом «изломе» двойной функциональности, в этой точке «идентификации бытия» — у Набокова возникает формула, так развеселившая своей «нелепостью» русских парижан 18, да и сейчас вызывающая массу вопросов и заставляющая в качестве основной интерпретации романа принимать ласкающую научный слух версию «художнической слепоты» Германа, формула двойничества 19.

Оставив в стороне довольно спорные в случае с Набоковым комплиментации в адрес столь ценимой романтиками символики двойника как «темной» и «светлой» сторон человеческой души, обратимся прямо к символике зла как основной семантической составляющей фигуры двойника 20. И это тем

более необходимо, если учесть нашу полную солидарность с мнением Д.Б. Джонсона относительно того, что в «немецких романах» Набоков «исследует природу зла»21, одним из репрезентантов которой, добавим от себя, представлялась писателю, несомненно, всякая революция.

Наиболее серьезную научную интерпретацию и разработку проблемы двойничества мы встречаем в одной из самых блестящих по широте обобщений и глубине мысли работ последних десятилетий — в книге Рене Жирара «Насилие и священное», позволяющей, на наш взгляд, оставить в покое столь любимые набоковедами «потайные дверцы» набоковских текстов и наконец-то обратить внимание на их широкую парадную лестницу. Раскрывая механизмы функционирования культуры в «переходные эпохи», «эпохи кризиса» (в авторской терминологии — «жертвенного кризиса»), Жирар (во многом, кстати, основываясь на литературном материале 22), указывает на особую форму двойничества, возникающую в это время, двойничество не взаимного приятия, но взаимного антагонизма: «Люди всегда отчасти слепы к этой причине соперничества. “То же”, “похожее” в человеческих отношениях связано с идеей гармонии: у нас те же вкусы, мы любим одно и то же, мы созданы друг для друга. А что случилось бы, если у нас действительно были одни и те же желаниЯ. Лишь некоторые великие писатели заинтересовались этим типом соперничества»23. Возможно ли причислить к ним и Владимира Набокова?

Как видно, двойничество у Жирара представляет собой схожесть не в понимании, но в насилии, идентичность не гармоническую, но чудовищную. «’’Дионисийское” кружение способно сообщаться, и, как мы видели, сообщается всем различиям — семейным, культурным, биологическим, природным. В процесс вовлечена вся реальность, и возникает галлюцинаторное образование — не синтез, но бесформенная, чудовищная смесь обычно разделенных существ. <...> Фундаментальный принцип, никем прежде не понятый, состоит в том, что двойник и чудовище суть одно. Нет чудовища, не стремящегося к удвоению, нет двойника, не таящего в себе чудовищность»24. В этом контексте взаимного насилия — контексте революции— становится понятным панический страх Германа перед — непременно кривыми — зеркалами, откуда на него глядит чудовищный другой. «А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища:

малейшая обнаженность шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстречу ей, вытягивается другая, неизвестно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обе сливаются; кривое зеркало раздевает человека или начинает уплотнять его, и получается человек-бык, человек-жаба... <...> А в крайнем случае (чего я, действительно, боюсь?) отразился бы в нем незнакомый бородач, — и за такой короткий срок, — я другой, совсем другой, — я не вижу себя»25.

Чаемое Германом (и, если внимательно прочесть роман, ощущаемое именно как галлюцинаторное, навязчивое, болезненное) сходство с Феликсом грезится рассказчику в преследующих его кошмарах, где он не может различить смотрящие на него из кривых отражений чудовищные лица: «Я закрыл глаза, лег на бок, хотел заснуть тоже, но не удалось. Из темноты навстречу мне, выставив челюсть и глядя мне прямо в глаза, шел Феликс. Дойдя до меня, он растворялся... он опять растворялся, дойдя до меня, или, вернее, войдя в меня, пройдя сквозь меня, как сквозь тень, и опять выжидательно тянулась дорога, и появлялась вдали фигура, и опять это был он. <...> ...А когда я ложился ничком, то видел под собой убитые камни дороги, движущейся как конвейер, а потом выбоину, лужу, и в луже мое, исковерканное ветровой рябью, дрожащее, тусклое лицо, — и я вдруг замечал, что глаз на нем нет»26. Во время очередного приступа сомнения в своем сходстве с Феликсом Герман признается сам себе, собственному «чудовищному Я», временно заменившему образ — в общем-то случайного — бродяги: «...я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, — что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, и что мое присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно»27.

Сомнения в реальности Феликса сменяются у Германа неожиданным и кратковременным пониманием того, что, по большому счету, если никто не является его двойником, то в его качестве выступает каждый. «На мгновение мне подумалось, что все прежнее было обманом, галлюцинацией, что никакой он не двойник мой... На мгновение, говорю я, он мне показался так же на меня похожим, как был бы похож первый встречный»28. Символическая взаимозаменимость в единодушии и осцилляции насилия прекрасно описана Р. Жираром, подчеркивающим ее чудо-

вищный — обезразличенный — характер: «Делаются попытки классифицировать чудовищ; все они кажутся разными, но в конечном счете все друг на друга похожи; не существует стабильного различия, чтобы отделить одних от других»29. Именно о такой всеобщей неразличимости — псевдогармоничной и монструозной — мечтает рассказчик, рассуждая о порожденном революцией «новом дивном» мире; именно здесь Герман проговаривается, представ перед нами не как дружно попираемый критикой склонный к аутизму и солипсизму дегенеративный слепец, но как персонаж, бред которого о двойниках призван раскрыть чудовищную для русских эмигрантов природу всякой революции: «О, как я лелею надежду, что, несмотря на твою эмигрантскую подпись (прозрачная подложность которой ни для кого не останется загадкой), книга моя найдет сбыт в СССР! Далеко не являясь врагом советского строя, я, должно быть, невольно выразил в ней иные мысли, которые вполне соответствуют диалектическим требованиям текущего момента. Мне даже представляется иногда, что основная моя тема, сходство двух людей, есть некое иносказание. Это разительное физическое подобие, вероятно, казалось мне (подсознательно!) залогом того идеального подобия, которое соединит людей в будущем бесклассовом обществе, — и, стремясь частный случай использовать, — я, еще социально не прозревший, смутно выполнял все же некоторую социальную функцию. <...> Мне грезится новый мир, где все люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, — мир Геликсов и Ферманов, — мир, где рабочего, павшего у станка, заменит тотчас, с невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник»30 (курсив наш. — А. М).

Разрастающиеся подобно смертельной опухоли двойники в своей «пагубной неразличимости» (Р. Жирар) так или иначе, согласно Жирару, приводят в действие механизм жертвы отпущения, или сакральной жертвы, раскрыть который под силу лишь «стороннему наблюдателю»: «Только внешняя точка зрения, видящая взаимность и тождество, отрицающая различие, может открыть механизм насильственного решения, секрет единодушия, возникающего против и вокруг жертвы отпущения. Когда уже не остается никаких различий, когда тождество наконец становится идеальным, мы говорим, что антагонисты стали «двойниками»31; именно их взаимозаменимость гарантирует жертвенное замещение»32.

Именно взаимозаменимость Германа и Феликса («Фермана и Геликса») делают возможным перенос семантики казни («революционного обезглавливания») с фигуры рассказчика на фигуру его (псевдо)двойника, о чем мы говорили чуть выше. Но сейчас обратимся к сцене убийства.

Дело в том, что, как это ни странно — но лишь на первый взгляд — может прозвучать, убийство Германа предстает перед нами настолько же как казнь, насколько и как жертвоприношение. Корреляция дискурсов казни и жертвоприношения ретроспективно возникает в сознании рассказчика, когда Герман удивляется послушной податливости приносимой жертвы: «Трудновато было забыть, например, податливость этого большого мягкого истукана, когда я готовил его для казни. Эти холодные послушные лапы. Дико вспомнить, как он слушался меня!»33. Но еще более поразительные соответствия мы находим в самой сцене убийства, символическая насыщенность которой ритуальными и мифологическими имплантантами заставляет активизироваться вполне определенные коды и смыслы «русского текста» «Современных записок». Помимо весьма красноречивой жертвенной покорности Феликса в сцене убийства обращает на себя внимание целый комплекс деталей, удивительно совпадающих — если не семантикой, то, во всяком случае, последовательностью — с элементами традиционных сакральных жертвоприношений.

Для сравнения обратимся к такому авторитету в области ритуальной этнографии, как Марсель Мосс, который приводит в своем «Очерке о природе и функции жертвоприношения» характерные манипуляции, проводимые во время жертвенной церемонии. Для нас важно подчеркнуть постоянное педалирование Моссом факта принципиального единства жертвы и жертвователя, их тождества, неразличения: «Жертвователь и жертва сливаются в одной личности»34. Жертвователя «обривают, ему остригают ногти... После очистительного омовения он надевает совсем новую льняную одежду, этим свидетельствуя

о том, что ему предстоит вступить в новое существование»35. Участники набоковской «церемонии» так же неразличимы — жертва, жрец и жертвователь имеют здесь вполне вза-имозаменимый и случайный (как любая жертва, по Жирару) характер. Двойники-антагонисты (сравните с угрозами Феликса в адрес Германа) в безудержном качании маятника своих идентичных желаний легко меняются

местами — и жертвенные манипуляции уже проводятся над Феликсом. Символическое удаление ногтей и волос, переодевание — все это делает из «Геликса и Фермана» чудовищное «единообразование», неопределеннаяпри-рода которого затрудняет фиксацию бесконечных осцилляций и переносов, обмена функциями и ролями: «Я тщательно стер с его лица кровь, снег и мыло. Щеки у него блестели как новые. Он был выбрит на славу, только возле уха краснела царапина с почерневшим уже рубчиком на краю. Он провел ладонью по бритым местам. «Постой, — сказал я. — Это не все. Нужно подправить брови, — они у тебя гуще моих». Я взял ножницы и очень осторожно отхватил несколько волосков. <...> Я не раз делал маникюр Лиде и теперь без особого труда привел эти десять грубых ногтей в порядок <...>. Он шевелил пальцами, поворачивал так и сяк кисть, очень довольный. «Теперь живо. Переоденемся. Сними все с себя, дружок, до последней нитки». <...> Феликс между тем нарядился в мое розовое белье, но был еще бос. Я дал ему носки, подвязки, но тут заметил, что ногти его требуют отделки. Он поставил ступню на подножку автомобиля, и мы занялись торопливыми педикюром»36.

Символика жертвоприношения и цареубийства выступает важнейшим элементом «русского текста» «Современных записок». Будучи инкорпорированным в более общую мифологему Хаоса (русской) революции, она ярко проявляет себя у Д. Мережковского (в романной дилогии «Мессия — Тутанкамон Крите» и других текстах, опубликованных в журнале), М. Алданова (его романная тетралогия «Мыслитель», увидевшая свет на страницах «Современных записок», по большому счету посвящена осмыслению природы революций, заговоров и дворцовых переворотов). Как видим, в этот ряд входит и В. Набоков со своим «Отчаянием», во всяком случае, текстуальное соседство данной символики активизирует и у Набокова аналогичные «коды». Поэтому сцену убийства Феликса можно истолковать не только как казнь, жертвоприношение или даже инициацию 37, но и как сцену символического самоубийства Германа, ритуальную казнь короля38.

Тема «проклятых королей» хорошо известна гуманитарной мысли, как хорошо известно и то, что «королевским жертвоприношением» сопровождалась каждая из трех великих революций. Учитывая это, можно допустить, что Герман, отождествляя себя, как

мы видели выше, с приготовленным к закланию монархом, умерщвляет своего символического двойника, «пародийного короля», шута, фармака, процедура заместительного жертвоприношения которого прекрасно описана у того же Р. Жирара: «Во многих обществах имеется король, но в жертву приносится не он или уже не он. Но жертвой служит уже и не животное, или еще не животное. В жертву приносят человека, который представляет короля и которого часто выбирают среди преступников, калек, парий, подобного греческому фармаку, перед тем как заменить настоящего короля под ножом жреца, этот mock king [«мнимый король»] ненадолго заменяет его на троне»39. Обратим внимание на то, что в романе «Отчаяние» в «жертву» приносят именно маргинальный элемент, который согласился «ненадолго заменить» Германа за рулем его машины. Сценой, в которой Герман — предварительно усыпив бдительность читателей и даже некоторых набо-коведов постоянными заверениями в собственной неодолимой тяге к вранью — очередной раз «проговариваясь», очень туго затягивает братьев-двойников, жертвоприношение, самоубийство и перенос в один узел, служит сцена «обработки» Лиды, и это очередная версия, как очевидно, предназначена не столько для неправдоподобно легковерной супруги, сколько для самого рассказчика (а тем самым и читателя) «Отчаяния»: «Я сразу же понял, что поколебать в нем решение покончить с собой уже не под силу никому, даже мне, имевшему на него такое идеальное влияние. Для меня это были нелегкие минуты. Ставя на его место, я отлично представлял себе, в какой изощренный застенок превратилась его память, и понимал, увы, что выход один — смерть. Не дай бог никому переживать такие минуты, видеть, как брат гибнет, и не иметь морального права гибель его предотвратить... Но вот в чем сложность: его душа, не чуждая мистических устремлений, непременно жаждала искупления, жертвы, — просто пустить себе пулю в лоб казалось ему недостаточным»40.

В этом свете становятся более ясными и еще два образа, всегда привлекавшие исследовательское внимание. Во-первых, это образ зеркала, не «семиотически» значимая способность к отражению 41, но педалируемая кривизна которого служит символом «чудовищных» переносов, судорожной осцилляции социальных и психологических ролей главных героев, квазимифологическим залогом их яв-

ной или тайной неразличимости. И во-вторых, это «как-то вдруг», «неожиданно» для читательского и исследовательского глаза возникающие аллюзии на творчество Ф.М. Достоевского, и в большинстве случаев это служит либо поводом лишний раз обвинить Германа на сей раз в близости к литературным недругам Набокова (не замечая при этом довольно-таки ясного обстоятельства — именно Герман саркастически обыгрывает «проблемы поэтики Достоевского»), либо предлогом к общим — и подчас очень глубоким — рассуждениям на тему «Набоков и Достоевский»42. Оставив в стороне вопросы «амбивалентности» набоковского отношения к автору «Бесов», ограничимся лишь констатацией неоспоримого факта — Набоков зачем-то «указывает» (и неоднократно) на Достоевского в своем романе, вновь и вновь обращается к нему, словно боясь выпустить из рук, казалось бы, давно зачитанные волюмы «петербургского сновидца». И указывает он на один, уже у Достоевского ставший мифологическим, аспект — на двойников, буквально кишащих на страницах и «Двойника» и «пя-тикнижния», галлюцинаторность и «скры-тость» которых так напоминает «Отчаяние». Одним из немногих, кто увидел это, был Р. Жирар: «Один Достоевский, насколько мне известно, действительно заметил элементы конкретной взаимности за кишением чудовищ — сперва в “Двойнике”, а потом в великих произведениях зрелого периода». Следующей фразой и продолжающем ее пассаже Жирар, на наш взгляд, раскрывает саму суть двойников Достоевского и Набокова, невидимых, но тем самым еще более страшных в своей неотвратимой реальности — реальности социального Хаоса: «В коллективном опыте чудовищного двойника различия не уничтожаются, а смешиваются и перепутываются. Все двойникивзаимозаменимы, но их тождество вслух не признается. Таким образом, они обеспечивают сомнительный компромисс между различием и тождеством, необходимый для жертвенного замещения, для фокусировки насилия на единственной жертве, репрезентирующий всех остальных»43.

Символика казни короля (или символического самоубийства 44 — как «фигуры замещения» приготовленной к заклинанию августейшей особы), или сакральной жертвы, приносимой во имя чаемой, но неопределенной стабильности (в ее качестве может выступать как Космос дореволюционной России, так и (анти)утопический мир «Ферма-

нов и Геликсов»), выступает, таким образом, в «Отчаянии» Набокова в качестве «базового носителя» семантики мифологемы Хаоса, в рамках которой происходит оценка (и репрезентация) современных российских событий и на пространстве «русского текста» «Современных записок», и на пространстве Текста эмигрантской культуры в целом. Именно осцилляция смыслов журнальных текстов, символическая «вязь» их смысловых рисунков делает возможным, как мы убедились, выйти за рамки интертекстуальных предположений и догадок и увидеть в «Отчаянии» воплощение (или увидеть «Отчаяние» как воплощение) общих закономерностей, позволяющих освободиться от излишней, на наш взгляд, модальности верного суждения И. Смирнова: «Наконец, злободневный оклик на ход русской революции прикрывает у Набокова воспоминания о том, что ей предшествовало во Франции XVIII в. Роман о двух революциях был революционным романом»45.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 См.: Млечко А.В. Символ сада как элемент «русского текста» в художественном дискурсе «Современных записок» // Вестн. Волгогр. гос. ун-та. Сер. 8, Литературоведение. Журналистика. Вып. 2. 2002. С. 90—100; Он же. Символика «хаоса Истории» в романах Марка Алданова и «русский текст» «Современных записок» («Мыслитель», «Ключ. Бегство. Пещера», «Начало конца») // Там же. Вып. 3. 2003—2004. С. 74—87; Он же. До и после Апокалипсиса: мифологическая символика Д.С. Мережковского в «русском тексте» «Современных записок» // Там же. Вып. 4. 2005. С. 64-74.

2 В своих рецензиях на частями выходящий в «Современных записках» роман ведущий критик «Последних новостей» Г. Адамович писал: «Удивительное явление, по несомненной и редкой силе таланта, по редкому сочетанию силы и опустошенности, — удивительное и странное! Удивительными и странными назову я и первые главы романа “Отчаяние”. В них по-истине — квинтэссенция Сирина: литература это, бесспорно, первосортная, острая и смелая, а в то же время что-то в ней “неблагополучно”, от чего-то мутит... Бред не бред, сказка не сказка, а как будто какая-то тончайшая подделка под человеческое писание, мастерское подражание чувствам, речам, страстям, поступкам, мучениям...» (Цит. по: Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова: Критические отзывы, эссе, пародии. М., 2000. С. 17).

3 Лучшую попытку такого понимания мы находим у Б. Бойда: «Герман с его раздутым са-

молюбием, пренебрежением к другим людям является, по мысли Набокова, антитезой художнику. Его благоговение перед самим собой сопоставимо лишь с презрением к остальной части человечества, даже к собственной жене, брак с которой он считает безоблачным. <...> Преступление Германа пародирует и одновременно отвергает попытку искусства выйти за пределы “я”. Вместо того, чтобы сколько-нибудь понять Феликса, Герман попытается отпечатать свое собственное лицо на его лице, уничтожить его и бежать, присвоив себе его личность. Однако преступление, по мысли Набокова, всегда содержит в себе зерно своего изъяна — безумные притязания “я” на господство над всем и вся, невозможность контролировать будущее, которое в конце концов нельзя пробудить к жизни силою одних желаний. <...> Герман не видит того, что может увидеть каждый в его мире, — что между ним и Феликсом нет никакого сходства». (Бойд Б. Владимир Набоков: русские годы: Биография. М.; СПб., 2001. С. 450—451).

4 Там же. С. 446.

5 См.: Смирнов И.П. «Пиковая дама», «Отчаяние» и Великая французская революция // А.С. Пушкин и В.В. Набоков: Сб. докл. между-нар. конф., 15—18 апр. 1999 г. СПб., 1999. С. 146— 153; Он же. Рождение жанра из кризиса институции («Отчаяние» Набокова в литературном поле романов о ЧК) // Смирнов И.П. Социософия революции. СПб., 2004. С. 249—290. В последней работе исследователем (прибегнувшим к теории «социальных полей» П. Бурдье) намечается поиск «золотой середины» между эстетическим и социологическим кодами прочтения: «Между тем связать эстетически отмеченный текст и общественный контекст нельзя иначе, как по принципу дополнительности, отрицающему и имманентность художественного продукта, и его рабскую зависимиость от отправляющих власть, потребляющих товары и коллективно коммуници-рующих публичных лиц» (с. 264).

6 Смирнов И.П. «Пиковая дама»... С. 147.

7 Там же.

8 Там же. С. 147—148.

9 Обе работы И. Смирнова посвящены обильным интертекстуальным параллелям в «Отчаянии». В первой статье это аллюзии на «Пиковую даму» и сподвижника Робеспьера Негшап’а; во втором случае — целая галерея советских «чекистских» романов.

10 Знаменитые пропажи из «Других берегов» и «Бледного огня» соответственно.

11 Смирнов И.П. «Пиковая дама»... С. 148.

12 Леви-Строс К. Структурная антропология. М., 1985. С. 186.

13 Убийство Феликса Германом как казнь отчетливо предстает — и это симптоматично — в научном дискурсе. Ср.: «Красный шрам» от бича Фаины на лице ее обожателя, готового к мазохистскому самопожертвованию, становится порезом на щеке вовсе не склонного страдать Фе-

ликса, которого бреет перед “казнью” его палач...» (курив наш. — А. М). «Знаменательно, что в феврале же... Герман из набоковского романа пишет письмо Феликсу, в котором тот приглашается на “казнь”» (Смирнов И.П. «Пиковая дама»... С. 147, 150; курсив наш. — А. М).

14 Оппозиция аристократии и черни, поэта и толпы педалируется Германом на всем протяжении его повествования: «...я бы внес теперь небольшую поправку, а именно ту, что, как бывает и с волшебными произведениями искусства, которых чернь долгое время не признает, не понимает, коих обаянию не поддается, так случается и с самым гениально продуманным преступлением: гениальности его не признают...» (Текст «Отчаяния» цитируется по полному его варианту: Набоков В.В. Русский период: Собр. соч.: В 5 т. СПб., 2000. Т. 3. С. 471).

15 Там же. С. 463.

16 Там же. С. 459.

17 Смирнов И.П. «Пиковая дама»... С. 149. Считается, что первым «толчком» к написанию романа были уголовные процессы над убийцами, выдававшими себя за жертву ради получения страховки, — почти все они были гильотинированы (см. об этом: Джонсон Д.Б. Источники «Отчаяния» Набокова // Набоковский вестник. Вып. 5. Юбилейный (1899—1999). СПб., 2000. С. 37—47.

18 В. Яновский в своих воспоминаниях реабилитирует «наивную» формулу, первоначально встреченную, как хорошо видно, довольно скептически: «В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики — Бунин и прочие — не могли простить Сирину его блеска и “легкого” успеха. Молодежь полагала, что он слишком “много” пишет. <...> Сирин в области “выдумки” шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть “фокус”, ребус, подлежащий разгадыванию... Читал он в тот раз главу из “Отчаяния”, где герой совершенно случайно встречает свое “тождество” — двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От “Двойника” Достоевского до “Соглядатая” того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась» (Яновский В.С. Поля Елисейские. Книга памяти. СПб., 1993. С. 228).

19 Д.Б. Джонсон, проследивший «криминальный» генезис романа, также отметил «двой-ничество» как откровенно «чужеродный» элемент во всей этой на первый взгляд кажущейся «уголовной» истории: «Набоков отказался использовать мотивы расчлененного тела и сожженной машины не столько из чувства брезгливости, сколько потому, что они могли бы стать помехой его новой сюжетной идее, а именно маниакальной убежденности Германа в том, что они с Феликсом — двойники» (Джонсон Д.Б. Указ. соч. С. 46).

20 Ср.: «В Шотландии это “fetch”, который является схватить (fetch) человека и повести его к гибели; есть шотландское слово “wraith” для привидения, в котором, как полагают, человек перед смертью видит свой собственный облик. Следовательно, встреча с самим собой сулит несчастье» (Борхес Х.Л. Бестиарий. Книга вымышленных существ. М., 2000. С. 71).

21 Джонсон Д.Б. Указ. соч. С. 45.

22 «Во множестве античных и современных литературных произведений встречаются упоминания о двойнике, об удвоении, о двойных видениях. Никто их до сих пор не расшифровал» (Жирар Р. Насилие и священное. М., 2000. С. 197).

23 Там же. С. 180.

24 Там же. С. 195.

25 Набоков В.В. Указ. соч. С. 409.

26 Там же. С. 427. Своеобразным «материальным носителем этих кошмаров» выступает в романе портрет Германа, написанный Ардалионом. Портрет этот, кстати, служит неким «знаком» будущего убийства: «Я поставил себе некий срок: окончание портрета. <...> У нас были гости, — между прочим, Орловиус, — мы все стояли и глазели — на что? На розовый ужас моего лица. Не знаю, почему он придал моим щекам этот фруктовый оттенок, — они бледны как смерть. Вообще сходства не было никакого» (с. 430, курсив наш. — А. М).

27 Там же. С. 438.

28 Там же. С. 440. Любопытно, что эти мысли рассеиваются сразу же, как только Герман собирает воедино чудовищные черты Феликса: «...черты его встали по своим места, и я вновь увидел чудо, явившееся мне пять месяцев тому назад» (С. 440, курсив наш. — А. М).

29 Жирар Р. Указ. соч. С. 195.

30 Набоков В.В. Указ. соч. С. 493—494.

31 Единоприродные желания Германа и Феликса (безбедная, сытая жизнь «с садиком») влекут за собой соперничество, следующим образом комментируемое рассказчиком: «И опять же: неполная удача моя в смысле реализации этого сходства объяснима чисто социально-экономическими причинами, а именно тем, что мы с Феликсом принадлежим к разным, резко отграниченным классам, слияние которых не под силу одиночке, да еще ныне, в период бескомпромиссного обострения борьбы» (с. 493). Сравните постоянную, почти навязчивую идентификацию Германа и его жертвы как братьев и близнецов, в наибольшей степени, согласно Жирару, репрезентирующих культурный антагонизм посредством богатых символических экстраполяций. Братья-антогонисты, чьи чудовищные лица отражаются в кривых набоковких зеркалах, служат прекрасной иллюстрацией кризисного дискурса Р. Жирара: «Если бы те трое, которые сидели у завешенного пыльно-кровавой портьерой окна, далеко от нас, если бы они обернулись и на нас посмотрели — эти трое тихих и печальных бражников, — то они бы увидели: брата бла-

гополучного и брата-неудачника, брата с усиками над губой и блеском в волосах и брата бритого, но не стриженного давно, с подобием гривки на худой шее, сидевших друг против друга, положивших локти на стол и одинаково подперших скулы. Такими нас отражало тусклое, слегка, по-видимому, ненормальное зеркало, с кривизной, с безуминной, которое, вероятно, сразу бы треснуло, отразись в нем хоть одно подлинное человеческое лицо» (с. 451).

32 Жирар Р. Указ. соч. С. 194.

33 Набоков В.В. Указ. соч. С. 505.

34 Мосс М. Социальные функции священного // Мосс М. Избранные произведения. СПб., 2000. С. 42.

35 Там же. С. 26—27.

36 Набоков В.В. Указ. соч. С. 499—500. Сравните: «...волосы, брови, борода, ногти рук и ног — это “мертвая”, нечистая часть тела. Их обрезают, чтобы очиститься» (Мосс М. Указ. соч. С. 26).

37 Некоторые детали позволяют интерпретировать сцену и как своеобразную инициацию. Сравните: у М. Элиаде: «Церемония повсюду начинается с того, что неофита забирают из семьи и уводят в глушь леса. Уже в этом присутствует символ смерти: лес, джунгли, мрак символизируют потусторонность, ад. <...> Нанесение увечий (вырывание зубов, отрубание пальцев и т. п.) также заряжено символикой смерти» (Элиаде М. Избранные сочинения. Миф о вечном возвращении. Образы и символы. Священное и мирское. М., 2000. С. 344). Именно в лес, как мы знаем, увозит свою жертву Герман, где и подвергает ее символическим «пыткам».

38 Тема изгнания и смерти короля стоит в центре набоковских романов «Solus Rex» (части этого так и оставшегося недописанным романа также публиковались в «Современных записках») и «Бледный огонь». Обходными путями, но все же к подобному выводу относительно «Отчая-

ния» приходит и И.П. Смирнов, сопоставляя косвенные романные аллюзии на события русской истории: «Похоже, что Набоков поместил Германа в такой антропо- и топономический, а также календарный контекст, в котором тот мог ассоциироваться с Савинковым как продолжателем дела русских цареубийц» (Смирнов И.П. Социософия революции. С. 273).

39 Жирар Р. Указ. соч. С. 368.

40 Набоков В.В. Указ. соч. С. 481.

41 См. об этом: Каневская М. Семиотическая значимость зеркального отображения: Умберто Эко и Владимир Набоков // Новое литературное обозрение. 2003. № 2 (60). С. 204—213.

42 См., например, важное для нас замечание А. Долинина: «В контексте “Отчаяния” дерзкий ропот Германа против Достоевского — это такое же эстетическое святотатство, как и его самоотождествление с Пушкиным, и потому роман едва ли можно считать пародией на “Преступление и наказание”, “Двойник” или “Записки из подполья”, хотя все эти произведения, безусловно, входят в число его подтекстов» (Долинин А. Набоков, Достоевский и достоевщина // Долинин А. Истинная жизнь писателя Сирина: Работы о Набокове. СПб., 2004. С. 208).

43 Жирар Р. Указ. соч. С. 196.

44 Самоубийство как «знаковый» для культуры первой трети ХХ века феномен всегда отмечался Набоковым. «Сговор самоубийц в Грюн-вальде, о котором “Руль” сообщил 19 апреля 1928 г., вызвал бурную дискуссию как символ своего времени. Набоков подхватил этот сюжет в “Даре”, включив в него сговор самоубийц Яши, Оли и Рудольфа» (Джонсон Д.Б. Указ. соч. С. 40).

45 Смирнов И.П. «Пиковая дама»... С. 153.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.