И. Е. Адельгейм (Москва)
Опыт наследования памяти о Холокосте и психологические функции его нарративизации в прозе Магдалены Тулли
В статье рассматривается воплощение в прозе польской писательницы М. Тулли, относящейся к поколению детей тех, кто пережил Холокост, опыта наследования замалчивавшейся предшествующей генерацией травматической памяти и автопсихотерапевтические функции его нарративизации. Ключевые слова: Холокост, постпамять, замалчивание, автобиографическая память, нарративизация травматического опыта, строительство автобиографии. DOI: 10.31168/2073-5731.2018.1-2.3.04
Построенный на развернутых метафорах дебютный роман Магдалены Тулли (р. 1955) «Сны и камни» (1995) и последовавшие за ним «Красное» (1998), «Шестеренки» (2003) и «Изъян» (2006) стали одним из ярчайших элементов процесса обновления художественного языка в польской прозе после 1989 г., осуществленного младшим литературным поколением 1990-х гг.1 Две последние книги Тулли, на первый взгляд столь отличающиеся от ранней прозы, — сборник рассказов «Итальянские шпильки» (2011) и роман «Шум» (2014) — были прочитаны в совершенно ином контексте: художественного воплощения «наследования» травмы Холокоста детьми выживших, чье детство оказалось омрачено не пережитым ими прошлым, а проблема наследования травматической памяти стала личным болезненным опытом, в котором сложно взаимодействуют личная и коллективная память (проза Э. Курылюк, А. Тушиньской, Б. Кефф).
Феномен, описываемый Тулли в «Итальянских шпильках» и «Шуме», — наследование замалчиваемой, вытесненной травмы (в интервью писательница говорит, что «всегда знала»2 о том, что мать и тетка пережили лагеря, однако об этом не говорили; фраза «Мать скрывала тайну» в романе — одна из ключевых3) — был весьма характерен для послевоенной Польши. «Немота» свидетелей Холокоста, связанная с неспособностью человека вместить опыт смерти в сознание и повседневную жизнь, имела в данном случае также конкретные макропсихологические, социологические, политические причины. В условиях антисемитизма уцелевшие на территории Польши или
вернувшиеся сюда польские евреи продолжали скрывать свое происхождение. В результате память о Холокосте оказывалась травмирующей двояко — не только сама по себе, но и как опыт, который не только не может быть символически «обменян» на чувство гордости за предков и признание в обществе, но, напротив, представляет собой весьма рискованный капитал. Так, парадоксальным образом, массовая травма начинала переживаться как индивидуальная, не усиливающая, а разрушающая солидарность, поскольку являлась «источником повествования, которое нельзя разделить с другими»4. Невозможность говорить о своем опыте «замораживала» болезненные воспоминания, дополнительно травмируя выживших. Второе же поколение росло или со смутным ощущением непонятной инакости, или в чисто католической традиции. Возникали, по словам психиатра К. Швайцы, «заговор молчания», «двойная стена тишины»5 — родители не говорили, а дети не спрашивали. Парадоксальное сосуществование передающейся тем не менее невербально памяти6 и барьера безмолвия деформировали коммуникацию, вызывали у детей выживших чувство вины. Лишь после 1989 г. было создано общество «Второе поколение — потомки уцелевших во время Холокоста». Однако неслучайно автобиографическая проза Тулли, Кефф, Курылюк, Тушиньской, Шнайдерман появляется лишь в начале XXI в. — эта генерация не сразу оказалась способна открыто говорить о своей истории и истории своей семьи.
Характерно, что на самом деле Тулли касалась проблемы Холокоста и памяти о нем во всех произведениях, предшествовавших «Итальянским шпилькам» и «Шуму», — однако лишь путем метонимии7, метафор, аллюзий, повторяющихся мотивов (Чужие, в которых внезапно обращаются бывшие соседи; психология в этом контексте «своих»8; топос пустоты, отсылающий к «бесследному исчезновению» еврейского населения Польши9, а также другие иллюзии — с довоенными еврейскими фабрикантами; с погромами10; с Лодзью — городом, в котором жила мать Тулли, бывшая узница концлагерей, в котором находилось одно из крупнейших еврейских гетто и который стал после войны одним из мест наибольшего скопления выживших; с варшавским гетто и курсировавшим через него трамваем11, с Умшлагплацем12, повязками на рукаве и желтым цветом13, «окончательным решением еврейского вопроса»14 и пр.). Однако до появления открыто автобиографических книг эти аллюзии неверно или не вполне верно интерпретировались. Поэтику первых романов Тулли большинство критиков и литературоведов связывало исключительно с постмодернистским понятием мира-текста, немногие видели в них
параболу истории ХХ в., и никто еще не мог разглядеть в этих произведениях отзвуки личной травмы (лишь после выхода «Итальянских шпилек» автор рецензии замечает: «То, что в тех романах являлось моделью "истории", здесь предстает закамуфлированной автобиографией автора»15). Более того, в случае романа «Изъян» это привело и к принципиально неверному истолкованию этической интенции автора. Повествователь здесь безжалостно примеривает на себя роли, отсылающие прежде всего к перспективе поляка — пассивного (или лишь на мгновение «тронутого собственной добротой»16) свидетеля Холокоста: «Дело зашло уже так далеко, что для меня нет другого выхода, кроме как признаться: я — часть этой толпы. Кроме как взять на себя неприятное бремя принадлежности к ней. Раз невозможно от нее бежать»17. Этот прием был прочитан18 как попытка самообвинения польского автора: «Польская память имеет и будет иметь изъян. Но этот изъян — не приговор. Осознание его [...] — первый шаг в сторо-
" 19
ну выхода из разрушительного круга его воздействия»19.
Полностью посвященные проблеме наследования травматической памяти, жизни в тени замалчиваемого трагического опыта «Итальянские шпильки» и «Шум» психологически и эстетически составляют, в сущности, единое повествование. Пережившие лагеря мать и тетка героини отгораживаются от мира20, являя собой пример своеобразного «аутизма» травмированного человека, который, по словам французского нейропсихолога Б. Цирюльника, становится «узником собственной гиперпамяти»21. Изо всех сил имитирующая «нормальность»22 мать словно бы «заморожена» эмоционально, опустошена23 (слова «мертвый», «мертвенность» применительно к дому оказываются здесь одними из ключевых24), сознание перенесенных страданий не позволяет ей принять заведомо несопоставимые с собственным прошлым проблемы дочери25. Разъединенность выражается также в специфике употребления терминов родства: мать нигде не названа ласковым «мама» (только «моя мать», «мать»; в рассказе «Кофейная гуща» повествовательница говорит о том, что «этому слову [...] ребенок [...] не научился. Ни на одном языке»26).
Матрицентрическое повествование словно бы символизирует неизбежность наследования травмы, ее симбиотический27 характер. Эти тексты описывают последствия жизни рядом с травмированной матерью. Ее молчание словно бы эхом отзывается в проблемах маленькой героини с чтением и письмом28, заставляет замолчать и буквально29; деформация связи «мать — дочь» приводит к неприятию ребенком самого себя30, неумению строить отношения в дальнейшем31.
Материнское прошлое делает реальным, физически ощутимым присутствие в повседневной жизни дочери эсэсовцев32, бывшая жертва передает ей готовность в свою очередь стать жертвой33. Наследуется ощущение непрочности бытия34, навязчивый страх35, возникает ощущение собственной гибели в непережитом прошлом: «Я бы хотела забыть, что погибла в Освенциме»; «[...] все мы погибли [...]. Да, мы погибли. Вот почему я живу вполсилы [.. .]»36; «Меня не привезли в лагерь! Она [мать. — И. А.] сама меня туда затолкала, мимоходом, словно бы походя [...]»37; «Ее застрелили столько раз, что и не сосчитать»38.
Унаследованная от матери травма Холокоста усугубляется атмосферой царящего в послевоенной Польше едва прикрытого насилия: «война, однажды начавшись, не имеет конца» — «подобно имуществу банкрота, она переходит в собственность следующих поколений»39. Неслучайно это слово оказывается своеобразным лейтмотивом обоих произведений — Тулли демонстрирует универсальный механизм воспроизведения насилия на разных уровнях жизни общества40. В атмосфере антисемитизма, когда и дети, и взрослые охотно используют в качестве угрозы аллюзии с реалиями оккупации41, героиню мучит ощущение неуловимой инакости, жизнь отравляет бремя не высказанных взрослыми страхов и висящей в воздухе угрозы со стороны окружающих, т. е., так или иначе, смутное ощущение опасности, исходящей из замалчиваемого прошлого («Откуда ей было знать, что проблемы, с которыми она не могла совладать, старше нее. Что они [...] порождены предыдущим миром»42).
Художественное воплощение автобиографической памяти — «аутопоэтического»43 процесса постоянной реинтерпретации и реструктуризации воспоминаний с учетом текущих потребностей — обладает ярко выраженными психотерапевтическими функциями44. Особое значение имеет вербализация травматического опыта, который не поддается автоматическому встраиванию в привычные схемы понимания. Нарративизация травмы помогает перейти от некритического проигрывания к рефлексивной проработке, повествование выстраивает травматическое событие в цепочку событий, придавая ему характер биографического опыта.
У Тулли, как и в других повествованиях второго поколения детей Холокоста, автопсихотерапия симбиотической травмы, связанной с наследованием травматической памяти, осуществляется, в первую очередь, при помощи эмпатического повествования, в котором можно увидеть параллели с методом семейных расстановок Хеллингера, основанном на предположении, что источник проблемы пациента может
находиться в жизни предков. Чтобы освободиться от унаследованной травмы, необходимо простить мать, для прощения же мало просто понимания, рационального осмысления, предположений — необходимо эмпатическое воспроизведение в повествовании тех моментов в опыте матери, которые сделали ее такой, какой узнала дочь, т. е. своего рода виртуальное проживание их. Эмпатическая реконструкция судьбы предков направлена на освобождение как их памяти, так и собственного сознания от печати стыда («Единственное в них, что подлежит наследованию, в том числе и мною, — стыд»45) и страха (характерно, что в финале романа повествовательница «добирается» до довоенного детства матери, стоит на пороге встречи с ней, еще не травмированной историей46), имеет целью выразить то, что осталось невыраженным, невысказанным ими. Так, например, лишь после смерти матери героиня Тулли узнаёт, что же стало причиной ее состояния, отравившего детство дочери, — не только сама травма Холокоста, но и потрясение, шок, стресс после освобождения, вторичная травма, накладывающаяся на первую и связанная с отсутствием понимания, эмпатии, с необходимостью подавлять свои чувства47. Эта последняя капля страдания, которая сделала травму Холокоста необратимой, подтверждает слова Л. Гилмор о том, что «ключевое значение для опыта травмы имеют трудности, которые возникают на пути ее выражения»48, — матери не дали возможность рассказать о случившемся: «Я была уверена, что именно там [...] она поверила в превосходство молчания, в победную силу холода»49.
Эмпатическое повествование также восполняет утраченную в процессе исторического катаклизма связь между поколениями (что Л. Лангер называет одним из главных преступлений нацизма50), выполняя, таким образом, коммуникационную функцию.
По Хеллингеру, к семейной системе относятся не только родственники, но и люди, связанные с человеком отношениями «масштаба жизни и смерти» (т. е., например, те, кому он обязан спасением или гибелью). Наглядный образ такой «семьи» дает роман «Шум»: в зале фантасмагорического Низшего суда появляются помимо главных героев и участников их жизни, с одной стороны, убитые эсэсовцы, с другой — их жертвы51 («Всё это одна семья»52).
Согласно методу семейных расстановок, главным источником психологических проблем у последующих поколений является исключение (т. е. забвение) кого-либо из участников травмы из семейной системы (будь то пострадавшие или виновные). Метод помогает обнаружить и включить в свою историю эти «выпавшие» фигуры. В романе
«Шум» эта коррекция должна символически совершиться в Низшем суде: « — Мы все собрались сегодня [...] затем, чтобы. — начал лис и сделал паузу. — Чтобы осудить! — подсказал эсэсовец. — Чтобы простить, — закончил лис»53. Однако происходит она и иначе — посредством «нахождения», признания, эмпатического воспроизведения истории, включения в семью девочкой в своем воображаемом мире фигуры эсэсовца, который, с одной стороны, воплощает военное и послевоенное зло и насилие, с другой — является реальным человеком из замалчивавшейся матерью ее истории — не давшим узникам умереть и застреленным сразу после освобождения лагеря и не спасенным матерью54. Примечательно, что момент «нахождения» этого персонажа («Каждый раз, когда я смотрела на лиса и девочку, у меня возникало ощущение, что на моей картинке кого-то не хватает»55) почти буквально иллюстрирует принцип расстановок: «Если предмет запроса связан с переплетением, это проявляется в расстановке как [...] сильное ощущение "здесь кого-то не хватает")»56.
Одним из важнейших лейтмотивов прозы Тулли оказывается мысль о, с одной стороны, общности наследия травматической памяти («наследственная масса является общей»57), с другой — невозможности обменять свою долю на чужую. Именно об этом — обмене размыто-мучительной наследственной памяти жертв на память виновных — мечтает повествовательница «Итальянских шпилек»: «Но если уж непременно лагеря — не лучше ли наследовать этим статистам, что прохаживались по плацу, постукивая прутиком по голенищу сапога? Самая тяжкая вина кажется легче такой шкатулки без ключика»58. Повествователь романа «Изъян» бесконечно примеряет к себе именно эту другую память — т. е. роли пассивных и активных соучастников преступления, совершаемого против «чужих» (метонимии Холоко-ста): «Если я — одна из этих уважающих себя домохозяек»; «[...] если я — один из этих зевак »; «Если я — это он [...]»; «Если я — один из жильцов»; «Итак, если я — один из жильцов»; «Если я — один из этих чинных обывателей»; «Если я — один из местных жителей, то [...]»; «Если я — один из этих жильцов [...]»; «Если я — генерал [.. .]»59 и пр. В конце концов повествователь всё же принимает свою (автобиографическую, как знает сегодняшний читатель Тулли) роль наследника памяти жертв: «Если я — тот ребенок [...] а разве я могу быть кем-либо еще? — то ответить проще простого, я знаю об этом деле всё. Знаю наизусть каждую деталь [...]. Желаю я того или нет, бездомная толпа, одетая то так, то иначе, будет появляться во всех историях, каким я в состоянии дать жизнь»60. Однако в процессе повествования успевает
«включить» в свою историю этих пассивных bystanders и от имени их наследников гипотетически испытать боль того, кто добросовестно несет бремя памяти о совершенном рядом зле: «Разве не являюсь я в ней фигурой последней из последних, той, которая в конце концов должна взять на себя всю боль?»61 Таким образом, надежды генерала на то, что уничтоженные чужие «умрут и обо всем забудут» («Вместе с ними исчезнут их страдания. Ни одна обида не отравит будущее»62), оказываются тщетны вдвойне — травматическая память наследуется обеими сторонами.
Тулли использует также метод диалога с собственным детством. В рассказе «Ключ», повествование в котором ведется то от третьего, то от первого лица, взрослая героиня-повествовательница визуализирует встречу с собой-ребенком, почти буквально воспроизводя психотерапевтические упражнения «Встреча с внутренним ребенком», «Формирование внутреннего родителя»63. Это дает возможность исследовать детские переживания, сохраняющие свое влияние во взрослой жизни, дистанцироваться от травмы детства при сохранении ощущения целостности биографии64.
В прозе Тулли можно обнаружить также элементы нарративной психотерапии (метода, исходящего из концепции гипотетической полиисторичности любой жизни и возможности изменения в процессе интерпретации доминирующего нарратива). Этот процесс заключается в «перерассказывании», реинтерпретации собственной жизни с целью коррекции самоидентификации (в данном случае — самоощущения жертвы насилия и памяти о насилии) и включает в себя анализ доминирующего нарратива, нахождение и уплотнение прежде периферийных эпизодов с целью создания альтернативной истории, «восстановление участия» — вовлечение, проживание заново и переоценку истории взаимоотношений со значимыми другими65. Пове-ствовательница совершает этот процесс в том числе словно бы от лица матери, обращаясь к свидетелям той части ее жизни, память о которой ей недоступна, частично переоценивая и перерассказывая при этом собственное детство. Яркий пример восстановления участия — показания «свидетелей» в уже упоминавшемся Низшем суде66. Именно им спустя десятилетия удается нащупать суть симбиотической травмы: «Теперь я бы сказала, что она скрывала под свитером какую-то страшную рану. Не знаю, откуда она могла у нее появиться, ведь жизнь у нас тогда была спокойная. Что я хочу этим сказать? То, что говорю. Что она эту рану от матери унаследовала»67. По сути же процессом восстановления участия значимых других является и всё повествование.
Для прозы Тулли, как уже говорилось, характерны развернутые метафоры, которые, как утверждает писательница, являются для нее «не приемом на языковом уровне, но частью самого действия, началом действия»: «Собственно, действие заключается у меня в последствиях метафор. Можно сказать, что я подхожу к метафоре смертельно серьезно, то есть понимаю ее буквально. Это не украшение, а двигатель повествования»68. Часть метафор имеет также автопсихотерапевтические функции.
Важнейшая роль психотерапевтической метафоры — диссоциирующая и моделирующая. Метафора — прежде всего посредством номинализации — способствует экстернализации проблемы: человек рассматривается не как ее вместилище, а как субъект, находящийся с ней во взаимоотношениях, которые поддаются анализу и корректировке. Таковы метафоры, воплощающие обременительность детского опыта в тени материнского страдания в прозе Тулли: образ нежеланного наследства69, тяжкого груза70, тучи и дыма как memento, символ вечного, преследующего потомков страдания жертв Холокоста71, раны, нанесенной матери и унаследованной дочерью72, и пр.
В романе «Шум» используются также «в развитии» метафоры, выражающие ощущение неустойчивости и неуверенности героини. Одна из них, связанная с катком и умением/неумением держаться на коньках, напоминает «живые метафоры», применяемые Д. Миллс и Р. Кроули в работе с детьми («Живая метафора является прекрасным дополнением к рассказу, потому что помогает закрепить содержащийся в нем лечебный посыл через реальные физические ощущения. Рассказ пробуждает скрытые бессознательные ресурсы, а живая метафора дает им возможность проявиться в практической деятельности»73). Первые коньки становятся знаком доли свободы, а первая попытка прокатиться по льду оказывается путем к преодолению внушенного дома и в школе комплекса неполноценности, обретение устойчивости на катке совпадает с ощущением обретения ее в повседневной жизни74. Вторая метафора навязывается героине в детстве — это шуточное стихотворение об утке-чудачке, которым дразнит девочку двоюродный брат75. Последний раз утка незримо появляется за дверью Низшего суда, однако внутрь не заходит76. Таким образом, «не пустив» утку внутрь, повествовательница завершает этот внутренний сюжет — перестает чувствовать себя жертвой («— Чтобы мы сумели простить, если никто перед нами не извинился, — сказала я, — кому-то в нас придется умереть. — Кому? [...] Я поколебалась, но ответила: — Жертве»77). Очевидно, что эти две метафоры оказываются также
элементами вышеупомянутой реконструкции жизненного нарратива.
Метафора инициирует трансдеривационный поиск — установление подобия жизненной и метафорической ситуации, поиск в памяти и рефлексиях референтного опыта, объясняющего происходящее78. Для облегчения решения повторяющейся проблемы та должна быть подвергнута рекалибровке. С этой целью может быть введен эквивалентный клиенту персонаж, который каким-либо образом нарушает прежнюю модель, в результате чего человек в конце концов обретает способность к эффективному изменению ситуации. В «Шуме» история с воображаемым лесом, в котором живут альтер эго маленькой героини и волшебный лис, олицетворяющий свободу, независимость и тайну, с одной стороны, предстает спасительной, играющей компенсаторную роль детской фантазией79, которую автор «дарит» себе-в-детстве («У меня была когда-то книжка-раскраска, в которой фигурировал лис. Но я с лисом не дружила. [...] Лис олицетворяет нечто, что во мне присутствует, но доступ к чему я получаю только в свои лучшие мгновения»80; «Что касается лиса — он не был придуман для романа. Это часть меня, для литературных целей украшенная рыжим хвостом и чертами, которыми мне бы хотелось обладать всегда, а я обладаю ими лишь время от времени. [...] В детстве эта часть существовала во мне только в зародыше, а потом стала активно развиваться»81, — рассказывает писательница). С другой стороны, это двусторонняя (на автобиографическом уровне, как становится ясно из интервью, направленная из взрослой жизни в детство, а на сюжетном — прорастающая из детства во взрослую жизнь героини) развернутая терапевтическая метафора-история, которая помимо сходства структуры содержит в себе некоторый позитивный опыт, возможность облегчения конфликтной ситуации, предлагает замещение негативного опыта позитивным на основе их внешнего сходства. Характерны ассоциирование себя со зверем, который вынужден убегать от человека, и отсылка к антисемитским терминам (гитлеровское «Judenjagd» и польское, времен кампании 1968 г., «крашеные лисы», используемое в рассказе «Бегство лис»). Обладающий таким опытом лис помогает девочке выжить, берет на себя функции воспитателя, советчика, способствует адаптации к собственным страхам, повышению самооценки82. Во взрослой жизни, после развода, героиня вновь встречает лиса, который приводит ее в Низший суд, призванный способствовать гармонизации ее внутреннего мира. Кроме того, как уже говорилось, в лесу обитает эсэсовец, воплощающий насилие — и внешнее, и собственную подавленную внутреннюю агрессию (поэтому девочка и лис символически связы-
вают ему руки, что позволяют сделать персонификация проблемы и использование метафоры-сказки).
В повествовании Тулли о наследовании травматической памяти можно увидеть также яркое воспроизведение метода фокусирования Ю. Джендлина — прояснения и вербализации являющихся «камертоном» ощущения проблемной ситуации телесных ощущений, что приносит облегчение само по себе, а также открывает дополнительные возможности для анализа проблемы (посредством своеобразной экстернализации проблемы путем определения ее «болевой точки» в границах тела, а затем нахождения для нее резонирующего с телесным переживанием проясняющего проблему образа). Героиню рассказа «Бегство лис» с детства преследует смоляная туча, которая символизирует бремя неосознанной памяти о Холокосте, годами вытеснявшуюся травму83. Она вызывает эмоции84, а затем «чувствуемое ощущение»85, которое рационализируется, связывается с пониманием: «Что-то большое отделилось от сердца, поднялось и застряло в горле, причиняя мне боль. Тогда я всё поняла. В этой черной туче, которую ветер гнал над морями и океанами, плыли по небу мои родственники»86. По словам Джендлина, «чувствуемое ощущение возникает в вашем теле, подобно подташниванию, указывающему на то, что определенные проблемы, с которыми, как вам казалось, вы уже разобрались, в действительности так и не разрешены»87. Именно это осознает героиня («Она уверена, что ничего не боится. А на самом деле постоянно чего-то боится. Всегда одного и того же — и ничего больше»88), находя затем наконец название для своего ощущения: «В этом-то всё и дело. Страх душит ее, круглый и твердый, как шарик, детский
89
мячик, невозможно ни выплюнуть его, ни проглотить»89.
Нарративизация травмы в процессе художественного повествования способствует, таким образом, переработке посттравматического опыта. В ситуации постпамяти, являющейся опытом детей выживших (которую Д. Хирш неслучайно именует «заместительной травмой»90), она оказывается важнейшим элементом строительства автобиографии, дает возможность обрести собственную историю, не заслоненную трагическим родительским дискурсом («Постпамять характеризует опыт тех, кто рос в среде, подчиненной повествованию, истоки которого относятся к периоду до их рождения. Истории предыдущего поколения, порожденные травматическим опытом, который не поддается ни пониманию, ни переработке, подминают под себя их собственные запоздалые истории»91, помогают достичь
«баланса между травматическими и поддерживающими позитивными содержаниями автобиографической памяти»92. Разумеется, художественный текст не является и не может являться последовательным курсом психотерапии, однако сходство, порой почти буквальное, с теми или иными психотерапевтическими методами или их элементами свидетельствует о подспудном — более или менее очевидном — стремлении формы художественного текста к выполнению именно автопсихотерапевтических, защитных функций, а также — о силе структурированного слова.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Подробнее см.: АдельгеймИ. Е. Поэтика «промежутка»: молодая польская проза после 1989 года. М., 2005.
2 Tulli M. Ludzik mi padl, wi?c gram nast?pnym. Rozmawia Katarzyna Kubisiowska // Gazeta Wyborcza. 30.10.2011. [Электронный ресурс. Режим доступа: 27.12.2017] http://wyborcza.pl/duzyformat/1,127291,10548289,Mag-dalena_Tulli__Ludzik_mi_padl__wiec_gram_nastepnym.html?pelna=tak
3 Tulli M. Szum. Krakow, 2014. S. 9, 23, 34.
4 Cyrulnik B. Ratuj si?, zycie wzywa. Krakow, 2014. S. 164.
5 Szwajca K. Rodziny po Zagladzie // Midrasz. 2011. № 6.S. 13.
6 Fresco N. Remembering the Unknown // International Review of Psycho-Analysis. 1984. № 11. S. 421. Цит. по: Hirsch J. Postmodernizm, drugie pokolenie i mi?dzykulturowe kino posttraumatyczne // Antologia studiow nad trauma. Krakow, 2015. S. 270-271.
7 CuberM. Metonimie Zaglady w polskiej prozie lat 1987-2012. Katowice, 2013.
8 Tulli M. Tryby. Warszawa, 2003. S. 78, 81, 102; TulliM. Skaza. War-szawa, 2006. S. 62, 65, 66, 130.
9 Tulli M. Skaza. S. 165-166.
10 Tulli M. W czerwieni. Warszawa, 1998. S. 148.
11 Ibid. S. 72.
12 Ibid. S. 77.
13 Tulli M. Tryby. S. 69, 139.
14 Ibid. S. 130.
15 Sobolewski T. Nike 2012. Magdalena Tulli: nie ma zmyslonych opo-wiesci // Gazeta Wyborcza. 15.09. 2012 [Электронный ресурс. Режим доступа: 27.12.2017] http://wyborcza.pl/1,75475,12487543,Nike_2012__Magda-
lena_Tulli__Nie_ma_zmy slonych_opowie sci.html
16 Tulli M. Skaza. S. 70.
17 Ibid. S. 160.
18 Przymuszaia B. Skaza? — Holocaust jako problem polskiej pami^ci. Szukanie o powiesci // Narracje o Polsce. Poznan, 2008. S. 141-153. Следует, впрочем, заметить, что автор придерживается той же точки зрения и в монографии, вышедшей уже после появления «Итальянских шпилек» и «Шума» Тулли: «[...] роман становится признанием вины, указанием на соучастие в преступлении» (Przymuszaia B. Smugi Zaglady. Emocjonalne i konwencjonalne aspekty tekstow ofiar i ich dzieci. Poznan, 2016. S. 146). Однако ценным представляется замечание исследовательницы о том, что эзопов язык романа может интерпретироваться «как попытка защитить того, кто признается, и одновременно как знак, свидетельствующий о [...] состоянии польской памяти об уничтожении евреев» (Ibid. S. 149).
19 Przymuszaia B. Skaza? S. 152.
20 Tulli M. Szum. S. 7, 8, 34; Tulli M. Wloskie szpilki. Warszawa, 2011. S. 81.
21 Cyrulnik B. Ratuj si§, zycie wzywa. S. 48.
22 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 25-26; Tulli M. Szum. S. 8, 93-95.
23 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 30, 28-29, 32, 35, 81, 94; Tulli M. Szum. S. 119, 80, 82, 97.
24 Tulli M. Szum. S. 83, 84, 118.
25 Tulli M. Szum. S. 12-13, 34, 84, 119; Tulli M. Wloskie szpilki. S. 32, 81, 88, 94.
26 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 31.
27 Рупперт Ф. Симбиоз и автономность. Расстановка при травме. М., 2015.
28 Tulli M. Szum. S. 8, 17 и др.
29 TullMi. Wloskie szpilki. S. 31, 81.
30 Ibid. S. 102.
31 Tull Mi. Szum. S. 80, 87, 82.
32 Ibid. S. 43-44, 73.
33 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 75, 142-143.
34 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 30-31, 121, 142, 73-74; Tulli M. Szum. S. 8, 86.
35 Tulli M. Wloskie szpilki. Warszawa, 2012. S. 142.
36 Ibid. S. 75, 73.
37 Ibid. S. 36.
38 Ibid. S. 121.
39 Ibid. S. 64.
40 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 37, 65, 77, 120 132, 134; Tulli M. Szum. S. 31, 32, 35, 49, 51, 55, 57, 59, 60, 66-68, 74, 97, 132 и др.
41 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 9, 14, 20, 16, 20, 139.
42 Tulli M. Ibid. S. 120.
43 Рождественская Е. Ю. Биографический метод в социологии. М., 2012. С. 44.
44 Подробнее см.: Адельгейм И. Е. Аутопсихотерапия исторической и структурной травмы в польской прозе 1990-2000-х гг. // Славянский альманах. 2017. Вып. 1-2. С. 270-284.
45 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 74.
46 Tulli M. Szum. S. 133.
47 Ibid. S.131.
48 Gilmore L. Przypadki graniczne: trauma, autoprezentacja i prawne formy tozsamosci // Antologia studiów nad traum^. Kraków, 2015. S. 366.
49 Tulli L. Szum. S. 132.
50 Langer L. Seena pami^ci. Rodzice i dzieci w tekstach i swiadectwach Holokaustu // Literatura na Swiecie. 2004. № 1-2. S. 127.
51 Tulli M. Szum. S. 127.
52 Ibid.S. 128.
53 Ibid. S. 116.
54 Ibid. S. 48, 127.
55 Ibid. S. 42.
56 Веселаго Е. В. Системные расстановки по Берту Хеллинге-ру: история, философия, технология // Психотерапия. 2010. № 7; 2011, № 1. [Электронный ресурс. Режим доступа: 27.12.2017] http://www. constellations.ru/paper.html
57 Ibid. S. 55.
58 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 75-76.
59 Tulli M. Tryby. S. 66, 70, 103, 117-118, 133-134, 138, 153, 158-159, 171-172.
60 Ibid. S. 171-172.
61 Ibid. S. 164.
62 Ibid. S. 159.
63 Шевцова И. В. Тренинг работы с собственным детством. СПб., 2008. С. 14-15, 21.
64 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 122.
65 Уайт М. Карты нарративной практики. Введение в нарративную терапию. М., 2010. С. 149.
66 Tulli M. Szum. S. 118, 117, 122, 119, 121.
67 Ibid. S. 119.
68 Calvino, Marquez i pewna pani. Rozmowa z Magdalena Tulli // Cza-plinski P., Sliwinski P. Kontrapunkt. Rozmowy o ksi^zkach. Poznan, 1999. S. 128.
69 Tulli M. Szum. S. 55, 19, 66.
70 Tulli M. Szum. S. 27; Tulli M. Wloskie szpilki. S. 65-66, 75.
71 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 65-66, 75, 69, 125.
72 Tulli M. Szum. S. 119-120.
73 Миллс Д., Кроули Р. Терапевтические метафоры для детей и внутреннего ребенка. М., 2000. С. 74.
74 Tulli M. Szum. S. 79-86.
75 Ibid. S. 80.
76 Ibid. S. 118.
77 Ibid. S. 123-124.
78 Гордон Д. Терапевтические метафоры. Оказание помощи другим посредством зеркала. СПб., 1995. С. 21.
79 Миллс Д., Кроули Р. Терапевтические метафоры... С. 23.
80 Prywatne klocki — wywiad z Magdalena Tulli. [Электронный ресурс. Режим доступа: 27.12.2017] http://czytamcentralnie.blogspot.ru/2014/10/ prywatne-klocki-wywiad-z-magdalena-tulli.html
81 [Электронный ресурс. Режим доступа: 27.12.2017] http://wyborcza. pl/1,75410,16711994,Zbuntowana_rozmowa_z_Magdalena_Tulli.html
82 Tulli M. Szum. S. 38-39, 41.
83 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 124-127, 129, 130, 139, 140.
84 Ibid. S. 126-127.
85 Ibid. S. 127-128.
86 Ibid. S. 140.
87 Джендлин Ю. Фокусирование. Новый психотерапевтический метод работы с переживаниями. М., 2000. С. 51.
88 Tulli M. Wloskie szpilki. S. 142.
89 Ibid. S. 142.
90 Hirsch J. Postmodernizm, drugie pokolenie i mi^dzykulturowe kino posttraumatyczne // Antologia studiow nad traum^. Krakow, 2015. S. 256.
91 Hirsch M. Zaloba i postpami^c // Teoria wiedzy o przeszlosci na tle wspolczesnej humanistyki. Antologia. Poznan, 2010. S. 254.
92 Нуркова В. Свершенное продолжается: психология автобиографической памяти личности. М., 2000. С. 23.
I. E. Adel 'gejm
The experience of inheriting memory of the Holocaust and the psychological function of its narrativization in the prose of Magdalena Tulli
The article concentrates on the prose of the Polish writer M. Tulli who belonged to the generation of the children of the Holocaust sur-vivers. It describes the experience of inheriting traumatic memory that was silenced by the previous generation, and the autopsycho-therapeutic functions of its narrativization.
Keywords: the Holocaust, postmemory, silencing, autobiographic memory, narrativization of traumatic experience, building up autobiography.