УДК 821.161.1.09 «19»
ББК 8.3(2 Рос=Рус) 6
МЕТАФИЗИКА СМЕРТИ В ПРОЗЕ ВАРЛАМА ШАЛАМОВА Зайцева А.Р.*
Статья посвящена исследованию метафизики смерти в “Колымскихрассказах” В. Шаламова. Проблема рассмотрена в контексте литературно-философских традиций, в частности, Л. Толстого. Автор показывает принципиальное отличие шаламовской трактовки смерти от предшествующих концепций и связывает это отличие с пантрагичностью художественного мышления автора-лагерника. В его прозе смерть сливается с обыденностью, перестает быть предметом нравственногоосмысления, духовных рефлексий, критерием бытия и небытия. Тождество смерти и жизни-небытия снимает в “Колымскихрассказах” традиционный трагизм смерти.
Колымская проза В. Шаламова трагична
и парадоксальна. Пытаясь на лагерном опыте осмыслить метафизические проблемы жизни и смерти, «поставить и решить важные нравственные вопросы времени (...): вопросы встречи человека и мира», «правды борьбы человека с государственной машиной, борьбы за себя, внутри себя - и вне себя», «возможности влияния на свою судьбу», «иллюзорность и тяжесть надежды» [1], вопрос о роли слова и литературы в нравственном спасении человека и др., Шаламов давал на них отрицательный ответ. Антиномичность его художественного мышления проявляется во всеотрицании, которое почти всегда заканчивается утверждением и нередко утверждением отрицаемого, когда «тезис и антитезис сменяют друг друга» [2]. Главное противоречие метафизики В.Шаламова связано с тем, что, с одной стороны, она традиционно ориентирована на поиск вечных, неизменных опор жизни, с другой стороны, она не убеждена в том, что такая первичная реальность существует.
Шаламовский пессимизм исходил из катастрофизма истории XX века с его энтропией гуманизма, века «войн и революций», «Освенцима, пожаров Хиросимы, атомной бомбы, предательств», «позора Колымы» [3], века, обесценившего все ценностные начала бытия: идею Бога и человека, индивидуальную жизнь, в том числе - смерть.
В «Колымских рассказах» тема смерти является ключевой, определяющей их содержание и поэтику. Смерть - физическая или духовная, наступившая, ожидаемая или неминуемая движет сюжет, становится центральным организующим началом повествования большинства новелл. При этом отношение к смерти неоднозначно, противоречиво даже в пространстве одного произведения. Автобиографический герой рассказа «Тифозный карантин» не может определенно выразить свое ощущение близящейся смерти: «В один из дней Андреев удивился, что он еще живет», «он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит», «он не умрет, не собирается умирать», «он - шлак», «и он будет этим шлаком», «ясно было, что нельзя выжить», «ему придется умереть. Что опять-таки не страшно. Умерло много товарищей», «Андреев медленно шел к своему месту», «жить ему не хотелось», «Андреев хотел жить» [4].
В «Колымских рассказах» можно выделить два типа сюжетов, основанных на смерти. В рассказах
«Тифозный карантин», «Серафим», «Сентенция» и др. сюжет строится на коллизии ожидания, предчувствия или мечты героя о смерти как избавления от мук лагерной жизни: «Я рассчитывал умереть» («Сентенция»); «Поташников ждал смерти со дня на день», «Поташникова охватывает желание з просто лечь на колючие мерзлые камни и умереть» («Плотники»); «Жить он не хотел» («Серафим») и т.д. Другие сюжеты основаны на попытке героя обойти смерть, обмануть судьбу На краю гибели человека охватывает жажда жизни. Сквозная в рассказах фраза «хотел жить» («Андреев хотел жить», «Он хотел жить») - вербализация мотива жажды жизни. В рассказе «Кусок мяса» герой, чтобы отсрочить отправку в гибельный «золотой забой», симулирует приступ аппендицита и добровольно ложится под нож хирурга. В рассказах «Сухим пайком», «Город на горе», «Бизнесмен» и др. герои безуспешно пытаются спастись от смертельной работы физическим самоистязанием - членовредительством. Погоня за «арестантским случаем» (увечьем, несчастьем) является единственным волевым усилием, на которое способен обреченный человек. Для него это
- поединок с судьбой, равной смерти.
Трактовка смерти в «Колымских рассказах» принципиально отличается от большинства известных из истории литературы и философии концепций и связана с пантрагичностью художественного мышления автора-лагерника. Традиционно тема смерти звучит как мысль о смерти, определения отношения к ней. Общеизвестно положение об апокалиптичности русского сознания, «русская упёртость в смерть, в предел, конец» [5], о которой писали в свое время Н.Бердяев, Н. Федоров, Л. Толстой, И.Бунин, А.Платонов и др. Знаменитая трагическая максима Л.Толстого в «Исповеди» гласит: «А истина
- смерть» [6]. Как пишет С. Семенова, «русская душа особенным образом уязвлена фактом конца человеческой жизни; ее глубиннейшая метафизика есть метафизика смерти, в которой очень важен подсознательный отказ признать нормальнос т ь этого факта»: «больно, больно и невозможно это принять» [7] (выделено Семеновой С.). Бессильное «Не хочу ¡»переживаемое толстовскими героями перед лицом смерти, испытывает большинство героев русской литературы вплоть до второй половины XX века. Так Неверов, герой рассказа В.Шукшина «Залетный» кричит в предсмертной тоске: «Не хочу,
* Зайцева Аниса Равилевна - доцент кафедры русской литературы XX века
Филипп! Все знаю... Не хочу! Не хочу!» [8].
Традиционно смерть составляет основу трагического. ПоЮ .Бореву, трагическое всамом общем смысле слова есть «гибель или тяжкие страдания» [9], часто связанные с осознанием человеком своей смертности, пониманием неизбежности конца. Это сознание ведет к трагическим метаниям героя, вызывает отчаянье, страх, ужас, т.е. «страдания мысли», когда мысль о смерти «становится чувством, захватывающим всего человека» [10]. Отсюда -искания «выхода» (Л.Толстой), разрешения терзаний духа, попытки справиться с мыслью о неотвратимости конца: в бунте против смерти, в нравственном стоицизме, в любви, в единении с Богом, природным и социальным миром и т.д. Так в творчестве самых разных писателей - Л.Толстого, И.Бунина, М.Шолохова, А. Солженицына, Б.Пастернака, В.Распутина, В.Астафьева, В.Распутина, В.Белова и др. - отношение человека к смерти определяется прежде всего его отношением с устоям бытия в целом: к людскому сообществу, природе, вселенной, Богу, что, в итоге, приводит человека к согласию со смертью как неотъемлемой частью жизни, примирению со смертью, прощения ее. У героев названных писателей, говоря словами исследователя, «подобное чувствование природного мира в себе и себя в нем порождает мудрость отношения к смерти; ощущая причастность к глубинным токам природного цикла, они видят в смерти проявление разумного хода бытия»[11]. В прозе И.Бунина («Худая трава» и др.), В.Шукшина («Как помирал старик», «Залетный», «На кладбище»), В.Белова («Привычное дело», «Лад»), В.Распутина («Последний срок»), Ф.Абрамова («Пряслины», «Последний старик деревни») и многих других произведениях, основанный на ситуации порога смерти, близость конца обостряет в героях щемящее чувство любви к жизни, родственной связи с земным миром, с предками и потомками. В упомянутом рассказе В.Шукшина умирающий Неверов говорит: «Я сейчас очень много понимаю. Все! ... Я вдруг сознаю бесконечность. Я теперь знаю: человек - это нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя». «Прапамять, равновесие духовного и природного» писатели «осознают как основание народного видения смерти,»- пишет исследователь [12].
Наконец, смерть всегда осмысливалась как одна из главных - метафизических - ценностей бытия, как мера вещей. Отношением к ней испытываются нравственная состоятельность человека, праведность мироустройства.
Ни одно из этих положений не нашло продолжения в лагерной прозе В.Шаламова. У него нет традиционных рефлексий по поводу смерти, которыми была занята литература и философия (от Лермонтова, Достоевского, Толстого, Шопенгауэра, Ницше до «деревенских» писателей и Бродского), стремившихся дать ответ на вопрос о путях преодоления духовных страданий о смерти, обесценивающей жизнь как таковую.
В «Колымских рассказах», погруженных в царство смерти, смерть не является предметом духовно-нравственного осмысления, скорбной внутренней сосредоточенности. Здесь практически отсутствует проблема отношения к ней: философского, психологического, социального и любого иного. Шаламовские герои «на близком расстоянии от смерти» («Тифозный карантин») не испытывают перед ней ни страха, ни ужаса, ни отвращения, не ищут ей оправдания, она не вызывает
у них ощущение абсурдности жизни. Истощенному голодом, ожидающемугибелигероюрассказа«3аговор юристов» «думать о смерти было так же трудно, как о чем-нибудь другом. Никаких картин собственного расстрела я себе не рисовал. Сидел и ждал». Обреченный лагерник способен на единственный жест: он заранее съедает «беляшки», которые дали ему конвоиры. В колымском аду смерть перестает быть исключением, сливается с обыденностью и не вызывает не только страданий духа, но и реакции вообще: «Мертвое тело, - пишет Шаламов,
- всегда и везде на воле вызывает какой-то смутный интерес, притягивает как магнит. Этого не бывает на войне и не бывает в лагере, обыденность смертей, притупленность чувств снимает интерес к мертвому телу» («Сухим пайком»). К нему, справедливо отмечает Е.Волкова, «интерес сохраняется один: что можно взять с этого мертвого тела для продолжения своей жизни» [13]. В рассказе «Ночью» «полуживые» Глебов и Багрецов тайком откапывают и раздевают труп лагерника, чтобы обменять его белье на хлеб и табак. В рассказе «Шерри-бренди», повествующем о гибели Осипа Мандельштама, его соседи по бараку два дня при перекличке поднимают руку мертвого поэта и получают на него паек. Подобная коллизия повторяется в рассказе «Плотники». В новелле «На представку» «блатари» зарезали Гаркунова, чтобы снять с него свитер - единственную его ценность, «последнюю передачу от жены» - и поставить его на кон карточной игры.
Мотив «равнодушия», «нравственной тупости» по отношению к смерти проходит через все циклы колымских рассказов, письма, воспоминания и теоретические эссе В.Шаламова. «Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения, -пишет он в «Воспоминаниях». - Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону - я не боялся смерти и спокойно думал о ней» [14]. Тупое смирение и равнодушие обреченного на гибель лагерника снимают в «Колымских рассказах» «страх и трепет смерти» (Кьеркегор). «Мы научились смирению, мы разучились удивляться. У нас не было гордости, себялюбия 3 Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами», - спокойно думает герой-рассказчик («Сухим пайком»).
Равнодушие к чужой и своей смерти как знак предельного физического и морального изнеможения во многом определяет «нулевую эстетику» В.Шаламова [15], эмоциональную нейтральность его стиля, отсутствие оценочной позиции автора, считавшего, что «в лагерной теме не может быть места истерике» [16]. Этим объясняются бесстрастные финалы его рассказов о смерти. Рассказ «На представку» об убийстве Гаркунова, напарника героя по пилке дров, заканчивается его спокойным раздумьем: «Игра кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров».
Выше отмечалось, что осмысление смерти связано с соизмерением своего «я» с бесконечностью. В «Колымских рассказах» отсутствие бесконечности снимает традиционную в литературе мысль о бессмертии, религиозную надежду на вечную жизнь и воскресение. В художественной картине мира В.Шаламова нет ни исторических, ни вечных координат и категорий. Так известие о событиях Великой Отечественной войны Андреев слушает «как известие о войне в Парагвае или Боливии. Какое
до этого дело Андрееву?» («Июнь»). Колымский мир - богооставленный мир. Сын репрессированного священника, убежденный атеист Шаламов, повторяя вслед за Ницше «Бог умер», отказывался от последних надежд на спасение гибнущего мира на путях традиционных гуманистических начал, в том числе христианских. Он не был уверен в самой необходимости спасения. «Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас», - говорил он спустя годы после неволи. Редкие в его прозе рассказы на темы Бога воспринимаются как знак запрета на поиск последних спасительных истин. В рассказе «Тишина» сектант Дмитриев, бесконечно певший псалмы и державшийся в лагере верой, решается покончить с болью земной жизни ценой греха богоотступничества
- самоубийства. В рассказе «Крест» слепой священник топором разрубает наперстный крест, чтобы, продав его, спасти от голодной смерти больную жену и себя. «Разве в этом Бог?» - говорит измученный грехом и голодом старик. Знаком обезбоженности мира в рассказах являются крестики, что в лагерях носили исключительно «блатари»: «Все блатные носили на шее алюминиевые крестики - это было опознавательным знаком, вроде татуировки»; нередко, пишет Шаламов, «иглой расписывали по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, обнаженная женщина» («На представку»). У картежника и убийцы Наумова на шее - оловянный крестик («На представку»).
В богооставленном мире человек не осознает себя частью вечности, смерти не страшится, мыслью о бессмертии и спасении себя не тешит.
В.Шаламов не столько продолжает, сколько опрокидывает традиционные типы осмысления смерти, в частности, Л. Толстого, завороженного смертью, захваченного шопенгаэровским пессимизмом, искавшего «выхода» из него. В своей «Исповеди» он предлагал четыре «выхода», четыре пути преодоления ужаса смерти: «неведение» («не знать, не понимать, что жизнь е сть злои бе ссмыс лица»), «эпикурейство» (спешить «пользоваться покамест теми благами, какие есть»), самоубийство («поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее»), «выход слабости» («понимая зло и бессмыслицу жизни, продолжать тянуть ее, зная наперед, что ничего из нее выйти не может») [17]. В.Шаламов, не любивший философской медитации [18] и говоривший: «Я не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души» [19], однако испытывал аналогичное толстовскому противоречие, вытекавшее из противоречия между рассудком, знанием о бессмысленности жизни и фактом продолжения жизни. Эта антиномичность как проявление общей антиномичности творчества Шаламова находит отражение в рассказах, своеобразно варьирующих третий и четвертый толстовские «выходы»: самоубийство и «выход слабости».
Коллизия самоубийства раскрывается им неоднозначно, в разных рассказах дано разное отношение к этому роковому шагу. Герои рассказов «Сухим пайком», «Тишина» кончают с собой, видя в этом единственную возможность прекращения мук лагерной жизни. Серафим в одноименном рассказе предпринимает к разу несколько попыток покончить с жизнью. Сначала он выпивает кислоту, затем вскрывает вены, но кровь останавливается, и тогда герой бросается в прорубь. Спасенному людьми Серафиму делают срочную операцию, «но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены
кислотой - первоначальный расчет Серафима был совершенно верен», - так заканчивается рассказ.
Однако большинство «Колымских рассказов» проникнуто мотивом отказа от добровольного ухода, судорожного «цепляния» человека за жизнь: «Чувство самосохранения, цепкость к жизни, физическая именно цепкость, которой подчинено сознание, спасает его» («Заклинатель змей»). Отказ шаламовских героев от смерти можно назвать толстовским «выходом слабости». Жизнь
- мучительная, бессмысленная, полная унижений и голода - пересиливала смерть: «Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой» («Дождь). Однако выбор этот жизни не имеет под собой традиционных духовно-нравственных обоснований. Он объясняется «животным инстинктом человека», до которого снижен уровень самосознания лагерника. Мотив природного, звериного инстинкта, удерживающего человека в лагерном аду, является сквозным и наиболее частотным в «Колымских рассказах»: «Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как хранит любое животное. Да и любое дерево и любой камень могли бы повторить то же самое» («Серафим»). Причем Шаламов не раз подчеркивает, что физический инстинкт жизни у человека сильнее, чем у животного: «И он понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье создание з а потому, что он был физически крепче, выносливее всех животных з что заставил свой духовное начало успешно служить физическому» («Дождь»).
В ряде рассказов тема смерти звучит как тема порога смерти, умирание. Однако умирание
- это дело не души, а лишь плоти, что лишает его
таинства, загадочности. Малейшие изменения духа героя-лагерника неизменно объясняются лишь изменениями плоти, увеличением и уменьшением «физической массы тела». Жизнь и смерть зависят только от количества съеденного хлеба и сохраненного в теле тепла. Поэтому, пишет Шаламов, здесь «первыми умирали рослые люди. Лагерный рацион не рассчитывался по весу человеческого тела» («Шоковая терапия»). В рассказе «Сентенция» показана страшная парадигма угасания сознания, омертвения души автобиографического героя, связанная с физическим истощением: «У меня
было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно только для злости
- последнего из человеческих чувств (з) И храня эту злобу, я рассчитывал умереть». Сюжет делает неожиданный обратный ход - от смерти к жизни. Злоба сменяется страхом за жизнь и жаждой жизни, просыпается мозг, из глубин сознания к герою возвращается неожиданное, не пригодное для лагеря слово «сентенция». Конкретная же причина метаморфозы - небольшое увеличение пайки на новой работе истопника.
Однако отказ от смерти в пользу жизни не ведет в колымской прозе к приятию жизни как блага, как осмысленного бытия. Трагическая философская максима писателя сводится к мысли о том, что жизнь не есть благо и добро: «Повторяю, что я не знаю, жизнь благо или нет» («Леша Чеканов, или однодельцы по Колыме»). Герой рассказа «Дождь», доведенный да самоубийства пожилой агроном Разовский кричит в отчаяньи: «Слушайте! Слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет. Нет!»
В свое время Л. Толстой именно через понимание жизни как блага и добра преодолел
трагизм предложенных им «выходов». По Толстому, от ужаса смерти человека спасает «сознание жизни» [20] (ср. с шаламовским инстинктом жизни). Вначале причиной его пессимистических умонастроений была мысль об отъединенности индивидуальной жизни от целого: жизни народа и человечества [21]. Преодолев эту мысль, Л.Толстой принял жизнь как «благо» и «дар». Трагизм вопроса о жизни и смерти снимался отношением к жизни и отношением к «другому». Л.Толстой «не мыслит своего бытия вне отношения к «другому», - пишет об этом Ю.Давыдов [22]. «Сознание жизни» писателя было связано с ощущением связанности человека с «миллионами отживших и живых людей» [23].
Таким образом, смерть можно понять через жизнь, вопрос отношения к смерти рождается из вопроса о смысле жизни, ее ценности. В художественной картине мира В.Шаламова нет жизни в привычном смысле слова, и поэтому здесь отсутствует проблема спасительного отношения «к другому». В «Колымских рассказах» предстает перевернутый, смещенный антимир - «зачеловеченный», «запредельный мир», где «уже нет ничего человеческого», мир «вне правды, вне лжи», «вне добра и зла». «Добро и зло - родные сестры», - не раз повторяет писатель; «никакого добра было мне сделать уже нельзя. Мне было безразлично -делают мне добро или зло» («Перчатка»). В.Шаламова не влекла художественная онтология добра и зла: она не подходила для «зачеловеченного» колымского материала. Понятие смерти в прозе В.Шаламова обретает художественный и нравственный статус не в традиционном противопоставлении жизни, а в уподоблении смерти и жизни как небытия, состоянии не-жизни. Это дает право говорить о «художественном и философском смысле небытия»[24] в прозе
В.Шаламова. Его художественная философия жизни как небытия основана не на признании существования отрицательных моментов в онтологической фундаментальности бытия, а на самой идее небытия, отсутствия жизни там, где она должна присутствовать.
Знаком хронического небытия в поэтике Шаламова является отсутствие пространства и времени. Пространство, ограниченное пределами «барачных нар», лагерного двора, грязной столовой, рабочей площадки, больничной палаты, являет собой модель мертвого, замкнутого мира, не связанного с другими свободными пределами и историческим временем. В лагерной картине мира отсутствует в традиционном виде категория художественного времени как определенной длительности, как осознание присутствия в настоящем прошлого и будущего. Принцип «сейчас» и «всегда», «здесь» и «везде» определяет небытийный хронотоп Шаламова. «Месяц, год, десять, двадцать лет - это все почти одинаковые сроки по колымским меркам, северной морали» («Рябоконь»). Времяв«Колымскихрассказах»
- это не историческое и не экзистенциальное время, а некая хроническая небытийность, ужас настоящего без прошлого и будущего, без предыстории и перспективы: «Думал ли он тогда о семье? Нет. Читал ли он на память стихи? Нет. Вспоминал ли прошлое? Нет. («Тифозный карантин»). Беспамятство и бред настоящего стали судьбой выпавших из счета живых, из времени и пространства. Поэтому часто повествование переносится за пределы жизни. Можно говорить о метасюжете В.Шаламова, разворачивающемся от начала до конца в
пределах инобытия. Смерть предшествует началу повествования, заполняет сюжетное пространство и продолжается за его границами. В рассказ входят из небытия уже мертвые герои и существуют как неживые: «Андреев был представителем мертвецов» («Тифозный карантин»); «Люди возникали из небытия - один за другим», - так начинается рассказ «Сентенция». Герои-мертвецы живут спокойным знанием своей прижизненной смерти: «Да, мы в аду. Мы на том свете» («У стремени»). Вошедшие в сюжет из небытия, герои уходят, растворяются в небытии: «человек, возникший из небытия, исчезал днем з и исчезал навсегда» («Сентенция»); «геологи исчезли в одну из ночей» («Геологи»); «во всех случаях люди исчезали из жизни Криста, так ничего и не сказав о себе, уходили, как бы умирая, умирали, как бы уходя» («Артист лопаты»).
Сказанное позволяет говорить не только о теме смерти в колымской прозе, а именно о метафизике смерти: смерть как состояние хронического небытия, не-жизни при жизни, тождество жизни и смерти.
Таким образом, отношение к смерти есть тогда, когда сама жизнь не утратила смысла, когда в ней сохраняются нравственные абсолюты и ценности. Исследователь Ю.Давыдов пишет об этом, ссылаясь на Ф.Достоевского: «Причину утраты смысла жизни автор «Бесов» видит в потере нравственных абсолютов, в отрыве от почвы, которой, согласно Достоевскому, только и держатся эти абсолюты - от нравственной жизни народа» [25]. У В.Шаламова в силу тотального отпадения человека от «нравственной субстанции» (Гегель), обесценивающего жизнь, обесценивается и смерть. Она утрачивает статус ценностного начала, меры вещей. Наконец, проблема отношения к смерти возникает тогда, когда существует главный критерий жизни и смерти, добра и зла: идея человека как экзистенциального центра мира. Философия жизни В.Шаламова определяется «философией безличности» (Н.Бердяев), где личность есть субъект бездуховный. Существо жизни его сводится к полному господству над духом дикого эмпирического быта, к физической нужде: ежеминутной борьбой за хлеб и тепло («Тепло было важнее добра»). Бессильный перед смертельными обстоятельствами и злом, сам носитель зла [26], человек утрачивает чувство свой идентичности, деградирует, превращается в «человеческие отбросы», в «шлак», в «червя, раба» [27], в «ничто, лишенное всех живых чувств»: «любви, дружбы, зависти, человеколюбия, милосердия, жажды славы, честности» («Сухим пайком»). Оставленный Богом, забывший Бога, вырванный из системы жизненных связей, лишенный своих социальных и психологических свойств, разума, воли, души «предатель», «трус», «лжец» и «просто несчастный человек» перестает быть экзистенциальным центром мира, теряет онтологический статус, перестает быть мерой вещей, критерием добра и зла. Именно этим в колымской прозе снимался вопрос об отношении к «другому». Рассказы пронизаны сквозным мотивом тотального одиночества, отчуждения и нравственного растления. «Лагерь, - говорил Шаламов, - есть растление ума и сердца» «растление для всех». Автор-лагерник считал, что само чтение его «Колымских рассказов» как прикосновение к уродливому миру извращений и смерти уже есть растление. Его распавшийся, растленный мир не знает законов связи, единения, ему ведомы лишь «разрыв», «вражда», «злоба - последнее из всех человеческих
чувств». Здесь люди «сразу же и навсегда выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга»; законом стало: «умри ты сегодня, а я - завтра» («Последний бой майора Пугачева»). Камерность, сжатость площадки действия («малая зона, ограниченная камнем и небом») являются пространственным эквивалентом «космического одиночества» человека. Между людьми, делящими друг с другом на заледеневших нарах последнее тепло тела, - «бездна равнодушия, недоверия, злобы, лжи»; «я не знаю людей, которые спали рядом со мной» («Сентенция»).
Таким образом, в связи с метафизикой смерти в “Колымских рассказах» можно говорить не столько о трагическом сознании В.Шаламова как сознании катарсическом, сколько о трагичеком знании. Знании о тождестве жизни и смерти, об абсурдности бытия, обесцененности в нем всех нравственно-разумных начал и абсолютов, в том числе смерти. В этом знании смерть - ни чужая, ни своя - не воспринимается как неожиданность или утрата. Смерть - это метафизическое состояние
лагерника - состояние небытия. Она есть данность, неотвратимость, предопределенность, норма лагерной жизни. Поэтому смерть не вызывает нравственных страданий, бунта, метаний мысли, попыток трагического самоопределения в границах жизни и смерти. Смерть перестает быть истоком трагического. В масштабах всеобщей энтропии, в век гибели миллионов индивидуальная смерть, будучи смертью внутри смерти, не осознается трагически. Колыма - «Освенцим без печей», - сделав смерть обыденностью, лишила ее главного: быть трагедией. Одним из первых в литературе XX века В.Шаламов увидел высшую трагедию в ее отсутствии. Однако исследователи справедливо отмечают такое парадоксальное свойство «Колымских рассказов», как их очищающее влияние, при всей своей безысходности они не оставляют чувства фатального ужаса, тупика. С необходимостью возникает проблема преодоления писателем его трагического знания, проблема особого, шаламовского катарсиса. Но это уже тема отдельного разговора.
ЛИТЕРАТУРА
1. Шаламов В. О прозе // Шаламов В. Собр. соч. в 4-х т. Т.4.- М.-1998.-С.366.
2. Волкова Е. Трагический парадокс Варлама Шаламова. - М.- 1998.- С.59.
3. Шаламов В. О прозе.- С.369
4. Шаламов В. Тифозный карантин // Шаламов В. Собр. соч. в 4-х т. Т.4. -М.-1998. Далее ссылки на тексты рассказов идут по указанному изданию с обозначением названия рассказа в скобках.
5. Семенова С. Оправдание России. Эскиз национальной метафизики // Вопросы литературы. - 1990.-№1.-с. 92.
6. Толстой Л. Исповедь // Толстой Л. Собр. Соч. в 20 т. Т. 16. -М.-1964.-С.166-169.
7. Семенова С. Указ. раб.- С.92
8. Шукшин В. Собр. соч. в 3-х т. Т.3.- Элиста. -1996.-С.400.
9. Бореев Ю. Эстетика. -М.-1975.-С.89
10. Татаринова Л. Инверсия новозаветных текстов в европейской литературе XX века. - Краснодар. - 2000. -
С.122.
11. Ничипоренко И. На путях постижения русской души: И.Бунин и «деревенская» проза // Филологические науки. -2002.-№1.- С.31.
12. Там же.
13. Волкова Е. Указ. раб.- С.54.
14. Шаламов В. Воспоминания (о Колыме) // Знамя. - 1993.-№4.-С.127.
15. См. об этом подр. в работе Зайцевой А. «Литература бунта» середины XX века.- Уфа. -1997.
16. Шаламов В. Из записных книжек // Шаламов В. Указ собр. соч. Т.4.- С. 149.
17. Толстой Л. Исповедь. - С. 123.
18. «Мы не были философами», - говорит автобиографический герой рассказа «Сентенция».
19. Шаламов В. Новая проза //Новый мир.-1989.-№5.- С.65.
20. Толстой Л. Исповедь.- С.128.
21. Давыдов Ю.- Этика любви и метафизика своеволия.- М.-1989. - С. 58-59
22. Там же.
23. Толстой Л. Исповедь. - С.129
24. Тимофеев Поэтика лагерной прозы // Октябрь.- 1991.-№3.-С.182.
25. Давыдов Ю. Указ раб.-С.66.
26. «Заключенный обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом (,..)Он приучается ненавидеть людей. Он боится, он - трус (...) Он раздавлен морально» («Красный крест»).
27«Крист - раб, червь, - пишет Шаламов о феномене расчеловечивания. - Червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца» («Красный крест»).
Поступила в редакцию 18.01.05 г.
72 раздел ФИЛОЛОГИЯ