Вестник Челябинского государственного университета. 2009. № 4 (142).
История. Вып. 29. С. 148-157.
«МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК» В «БОЛЬШОЙ ИСТОРИИ.»:
ОПЫТ ИНТЕРПРЕТАЦИИ УСТНЫХ БИОГРАФИЧЕСКИХ РАССКАЗОВ
Статья выполнена при поддержке гранта РФФИ-Урал № 07-06-96018
(вид конкурса р_урал_а).
Статья посвящена общим проблемам устной истории, а также практикам анализа конкретных текстов. На материале устных биографических интервью с представителями провинциальной интеллигенции автор рассматривает отдельные аспекты функционирования коллективной и индивидуальной памяти.
Ключевые слова: интеллигенция, устная история, автобиографическое интервью, репрезентация, жизненный сценарий личности, гендер, советское прошлое, технологии выживания.
Справедливости ради статью, посвященную устной истории, следовало бы начать с признания, что новые исследовательские направления и возможности, открывшиеся для отечественных гуманитариев в конце восьмидесятых годов прошлого века и принятые поначалу с небывалым энтузиазмом, в последнее время вызывают все больший скепсис.
Трудно согласиться с утверждением, что под увлечением отечественных гуманитариев «историей памяти», «устной историей», «микроисторией», гендерными штудиями или «новой культурной историей» не было тех же протестных настроений, которые в свое время сопровождали рождение всех этих «новых» направлений на Западе1. Возможно поэтому, с меняющейся политической конъюнктурой, подверглась изменению и научная «мода». Может быть, пришло естественное отрезвление от первоначальной эйфории и справедливое опасение, что с водой, как обычно, выплеснули и ребенка. Так или иначе, из всех «новых» направлений наиболее уязвимой для критики, по-видимому, оказалась устная история. Ее результаты и перспективы в настоящее время оцениваются крайне сдержанно. В признании Б. Ален о том, что: «Правда устной истории не всегда заключается в ее фактической достоверности» (ценности, отношения, верования, чувства - вот какого рода скрытая правда передается в устном нарративе)2,
- русскому уху слышится почти оправдывающаяся интонация. М. Лоскутова, близкий ко многим проектам по устной истории специалист, практически подписывает устной
истории смертный приговор, когда заявляет, что возможности этого направления сводятся не более чем к созданию очерка сегодняшних представлений (о прошлом и настоящем) интервьюера, интервьюируемого и интерпретатора; «Однако, большинство историков не считает это историей, а считает социологи-ей»3.
Не менее разочарованными оказались и зарубежные коллеги, по-видимому, рассчитывавшие найти в «устной истории» на постсоветском пространстве следы и осколки той «альтернативной» по отношению к исторической науке и подавленной ею «памяти», ради которой, собственно, затевались аналогичные западные проекты. Как оказалось, однако, у каждого бывшего советского человека имеются как минимум две разные биографии в рукаве, и каждая из них может существовать в нескольких версиях, - с изумлением констатируют авторы одного из недавно вышедших сборников. - Эти версии отличаются как выбранными фактами, так и интерпретациями, а собранные нарративы нередко напоминают фразы из учебников и репродуцируют официально одобренные мнения4. Во избежание такого «обмана» и в поисках «настоящей» памяти предлагается опрашивать нужную персону через некое доверенное лицо (или опрашивать доверенное лицо о нужной персоне)4, или «проверять» сведения, изложенные респондентом, по письменным источникам, как официальным, так и личным: фотографиям, дневникам, справкам, документам5. Вопрос, что же тогда остается от «памяти», повисает без ответа, да и сама «устная история», как
направление, теряет смысл, становясь подпоркой к тем письменным документам, от которых изначально предполагала уйти.
Однако, возможно, ситуация не будет выглядеть столь пессимистично, если не возлагать на устную историю, упрощая и искажая ее возможности, функцию проводника в пространство некоей «настоящей» памяти или в мир «ожиданий и страхов сегодняшнего дня».
Устная речь, как это было показано Б. М. Гаспаровым6, выполняет настолько сложные (де)структурирующие и коммуникативные функции, что устная история, как вид повествования, соединяющего коллективный и личный нарратив, открывает путь к сложному сплетению в сознании индивида различных дискурсов, смыслообразующих структур, ко всему тому, что образует механизмы коллективной памяти, понимаемой не только как «некая мозаика исторических образов», а как «вся совокупность процессов их формирования, циркуляции, вытеснения, манипуляции ими и т. д.»7. При этом, как замечает И. В. Нарский, по-видимому, «носителем коллективной памяти является не коллектив, как некогда предполагал М. Хальбвакс, а индивидуум...»7 При таком подходе вопросы о поиске «настоящей» памяти, об «уличении» устных рассказов в «лживости» или недостоверности, о возможности сосуществования «двух и более различных биографических историй» у одного индивида снимаются сами собой.
Анализировать рассказы, собранные в рамках устной истории, чрезвычайно трудно. Исследователю угрожают здесь две очевидные сложности: выйти на такой уровень обобщений, который оставляет далеко позади конкретного человека и его уникальный рассказ (т. е. уйти от самой сущности oral history), либо скатиться до уровня пересказа индивидуальных историй в той степени подробности, которая заведомо делает невозможным всякое широкое обобщение.
Таким образом, одним из наиболее сложных моментов устной истории (наряду с обычно называемыми проблемами достоверности и репрезентативности) выступает проблема генерализации материала.
Трудно сказать, разрешима ли в полной мере эта дилемма, поскольку она совершенно точно соответствует диалектике самой устной истории: столкновению индивидуального и общего, «маленького» и «большого».
Вопросы этого рода стали актуальными для меня, когда некоторое время назад мне пришлось курировать проект по записи устных биографических интервью у представителей преподавательской интеллигенции такого пестрого в культурном и национальном отношении провинциального города, как Челябинск. Студенты-добровольцы, проинструктированные, оттолкнувшись от общего вопроса («Расскажите о себе, своем детстве, родных, о том, как вы перенесли войну, как сложилась ваша дальнейшая жизнь»), далее по ходу беседы свободно развивать те или иные сюжеты, опрашивали пожилых преподавателей, большинство из которых в силу возраста уже прекратило трудовую деятельность. Ядром проекта стали шесть биографических рассказов: два мужских (Б1 - в прошлом преподаватель русского языка и литературы, Е2 -актер, преподаватель актерского мастерства) и четыре женских (певицы, преподавательницы вокала А1 и Л1, филолог Е1, заведующая общежитием К4). Все респонденты оказались довольно близки по возрасту: пятерым на момент записи интервью (2005 год) было от 76 до 79 лет, самой старшей собеседнице, так и не получившей за свою жизнь высшего образования - К4 - исполнилось 84 года. Звуковые записи того, что эти люди считали нужным рассказать о своей жизни, длились в среднем 50-60 минут. Об этих рассказах, собственно, и пойдет далее речь.
Мне показалось любопытным «покрутить» материал, оказавшийся в моих руках, на предмет его возможностей, как исторического источника. Кажущаяся ограниченность его ресурсов только подстегивала мой исследовательский интерес. Доводом в пользу перспективности такой работы, на мой взгляд, выступало то обстоятельство, что всех респондентов объединяли локус, принадлежность к одному поколению, а также их профессиональная и «интеллигентская» идентичность. Вместе с тем, все они являлись выходцами из разных регионов, разных национальных и социальных субкультур. Сопоставление сходств и противоречий показалось мне потенциально плодотворным с позиций, по крайней мере, социальной истории.
Действительно, информация, относимая к руслу социальной истории, лежала на поверхности и легко снималась.
Говоря о перманентно «трудных временах» (гражданская война, коллективизация,
Отечественная война, послевоенная разруха), респонденты рисовали традиционный для подобных рассказов набор практик выживания, которые по отношению к власти могли быть определены как, условно говоря, стратегии «ухода» (при которых человеку оставалось полагаться только на собственные силы, выносливость, умение экономить), стратегии «уклонения» (те или иные способы обходить установленные властью правила) и стратегии «слияния» (вхождение в круг людей, связанных с властью - известно, что подобные связи могли способствовать переводу на более легкую или выгодную работу или обеспечивали доступ к продовольствию).
Рассказы фиксировали свойственные послевоенному советскому обществу каналы социальной мобильности (по частоте упоминаний, соответственно: образование и индивидуальные способности, личные связи, лояльное отношение к власти), а стимулом к продвижению наверх определяли стремление вырваться из материального неблагополучия и из собственного состояния, обозначаемого как «никто и ничто» (рассказчик Б1); высвечивали низкую ценность и престижность рабочего труда (рассказчики Б1, Е2) и измеряли счастье прежде всего масштабами личностного роста и самореализации. С удачной самореализацией связывалась «интересная жизнь», полная творчества, личных достижений, путешествий, интересных встреч и впечатлений (рассказчицы А1, Л1, К4), а ее неполнота привносила горечь в осмысление прожитой жизни (Б1). Что касается национальных самоощущений, то рассказчики, имеющие немецкие или еврейские корни (А1, Б1) предпочитали не акцентировать эти обстоятельства и вообще по возможности обходить национальную проблему; рассказчица К4, самая старшая по возрасту и имеющая среди всех респондентов самый низкий образовательный уровень и социальный статус, напротив, активно ранжировала национальности по различным человеческим качествам в соответствии со своим личным жизненным опытом. Бросалась в глаза присущая всем рассказам противоречивость, когда, например, продекларировав отсутствие репрессий в своем окружении, респондент почти случайно, к слову, упоминал о своем репрессированном дяде и ограниченном в правах за кулацкое происхождение отце (рассказчица Е1) или, провозгласив отсутствие экстремальных
трудностей в своем колхозе в годы войны, проговаривался о детях, умерших с голоду или подорвавшихся на гранате (рассказчик Б1). Самое простое объяснение таких противоречий заключалось в предположении, что собранные интервью отразили пересечение в сознании рассказчика полей индивидуальной и коллективной памяти, или же запечатлели процессы трансформации коллективной исторической памяти, активно идущие на протяжении последних десятилетий.
Все это выглядело вполне ожидаемым.
Предсказуемым было и то, насколько условными выглядели в собранных «реальных» рассказах образы Войны, Власти, Счастья.
Все собеседники, хотя и пережившие войну в разных ролях (как колхозники, школьники, работающие подростки, военнослужащие, жены, дети, братья или сестры военнослужащих), характеризовали ее в устоявшемся в отечественной традиции дискурсе глубокого метафизического ГОРЯ, некоего состояния тьмы, всеобщего распада и первобытного хаоса, и рисовали соответствующую такому сценарию картину архаизации социальных отношений.
«Кто как умел, тот так и выживал, - сообщает рассказчик Б1. - Хотя ничего не платили. Ну, наверно, как-то обходились, я не знаю». «Пошли мы собирать горох, - продолжает он далее. - Одна девочка, есть хочется. Она спелого гороха наглоталась, там все разбухло у нее, она к утру умерла. Андрюшка Лопаточкин какую-то гранату взял, что ж мы, дети, - подорвался...»
«Вы знаете, нам выписывали молочное какое-то суфле, но я никогда, мы, малолетки, ничего не имели, - признается рассказчица А1. - Наши начальники забирали все себе. Абсолютно. Мы голодали страшно. Пока мама не сходит к одному там начальнику, жил в соседнем подъезде, не постирает или полы не помоет, дадут ей из погреба какую-нибудь капусту мороженную или картошку мороженную...»
Государство военного периода представало в рассказах как односторонне воздействующая, присваивающая и подавляющая сила, использующая свои ресурсы исключительно для обеспечения собственных потребностей и почти никак не защищающая своих граждан (характерен эпизод с попыткой изнасилования «сытым», буквально, «начальником» рассказчицы А1 - в тот момент полуживой
от болезни и истощения девочки-подростка). Позиция респондентов перед властью, независимо от общего положительного (К4) или довольно явно выраженного отрицательного (Б1, Е2) отношения к советскому режиму, выглядела одинаково пассивной, а государство в целом выступало в своей архетипической ипостаси воинствующего и подавляющего завоевателя. В этих условиях человек ощущал себя оставленным один на один и первобытно беззащитным перед силами добра и зла, жизни и смерти, нередко персонифицированными в облике положительных или отрицательных персонажей - носителей власти. Совершенно мифологическим, в духе решения «сибилло-вых загадок», выглядело испытание, предложенное отцу рассказчицы Е1 его военным командиром, ставшим затем по отношению к выдержавшему испытание солдату покровителем и своего рода волшебником-защит-ником: «.забрали отца, хотя он был уже и инвалид почти, ему было 45 лет. Учили его на курсах, перед тем, как отправить на фронт, учили на пулеметчика <.> так вот он у них там на курсах был единственный с высшим образованием. Ну, там мальчишки, не кончили 10 классов. Их уже посадили в вагоны, ехать на фронт, и вдруг крик какой-то: “Кто грамотный есть в этом составе?” Все молчат. Опять: “Есть кто-нибудь грамотный?” А мальчишки ему говорят: “Дедушка, - а он в усах был, - дедушка, ты чего молчишь, ты же грамотный, ты же директор школы, иди”. Это звали к начальнику дивизии. Отец пришел, его спрашивают, кто вы такой, какое у вас образование; дали ему бумагу, говорят: “Напиши телеграмму Сталину, раз ты с образованием, но напиши так, чтобы было всего 4 слова”. Отец говорит, думал я, думал и написал: “Обученные солдаты готовы в бой”. Этот посмотрел полковник и говорит: “Ох, как хорошо-то ты написал, да ты же умница, товарищ, где ты, в какой роте? Иди за вещами”. И его схватили с этими вещами и в штаб. И он всю войну с этим генералом <...>», - сообщает рассказчица и приводит примеры того, как простое человеческое участие этого генерала, в обход жестких требований государства, не раз помогало ее отцу.
Анализируя эти эпизоды, сложно сказать, запоминалось ли рассказчикам именно то, что укладывалось в старые мифологические сюжетные ходы, или же эти истории до(при)думывались как никогда в полной
мере не бывшие, но «истинные», должные произойти, по их «метафизическому» смыслу. Во всяком случае, И. Разумова относит сюжеты о чудесном спасении или о голодающем ребенке, наконец наевшемся и занемогшим от еды, почти к общим местам «детских воспоминаний» о «тяжелых временах»8.
Правда, одна яркая деталь из воспоминаний респондента Е2 не вполне вписывалась в общую картину; этот рассказчик вообще из всех мемуаристов оказался в наименьшей степени склонен трактовать войну в дискурсе тотального горя - скорее в дискурсе ключевого испытания, поэтому в его мифологии войны прорывается момент позитивно-созида-ющей, а не только подавляюще-насилующей деятельности государства: «Девочки, мальчики, - восклицает он, - вы только представьте: 43-й год, начало 43-го года, идет война, только что, слава Богу, победа под Сталинградом,
- и выходит указ правительства о возобновлении смотров художественной самодеятельности. И я участвовал! Как раз в промежутке между первой повесткой и второй я участвовал в ансамбле ремесленного училища. Великолепный был ансамбль, и нас пригласили на областной смотр художественной самодеятельности трудовых резервов. Так что это было время!»
Восприятие власти послевоенного времени, как и следовало ожидать, было более неоднозначным. Рассказчик Б1 единственный упомянул о периоде «оттепели» и своем тогдашнем эмоциональном состоянии; затем в его воспоминаниях следовал туманный намек на некий конфликт с властью, из-за которого «все» от него «отвернулись», а сам он вынужден был оставить надежды на научную карьеру и несколько лет отсиживаться в деревенской глубинке, устроившись сначала грузчиком, а потом, полулегально, с помощью друзей, учителем. Еще через несколько лет, не без протекции тестя, ему удалось перебраться в областной центр, устроиться на работу по специальности, но выше этого он ни по административной, ни по научной лестнице уже не поднялся. Советский режим для него был однозначно замешан на «лжи» и оценивался им как однопорядковый с фашистским. По одной из мимолетных проговорок можно было судить, что «ложной», «неправильной», для него является не просто советская власть, а российская традиция власти вообще, и связано это, по мнению самого Б1, с незрелым
состоянием российского общества. Для рассказчицы К4 послевоенное время ничего не изменило в ситуации «вечного боя» с «врагами», в качестве которых теперь выступали воры, инородцы, разгильдяи и непрофессионалы, завистники, собственные муж и зять. Позиции остальных рассказчиков по отношению к власти были достаточно индифферентны, у А1 - с ярко выраженным страдательным оттенком, но в целом, политические проблемы не выглядели для наших респондентов значимыми в общей смысловой картине жизни. Это тоже на самом деле было ожидаемым, как и то, что никаких признаков некоего единого корпоративного «интеллигентского» сознания у интервьюируемых не наблюдалось.
На этом этапе работы с текстами передо мной, наряду с «большой» социальной историей, стала все более выходить на первый план простая «человеческая», личная история. Задумываясь не только над тем, что и как говорят респонденты, но также над тем, о чем, как и почему они молчат, я все более склонна была подозревать, что вся так называемая «большая» история, о которой они вроде бы вспоминали, в конечном счете оказывалась не более чем фоном для глубоко выстраданной личной истории себя как удачника или неудачника, счастливца или страдальца, героя или жертвы. Рассказчики с самоконцепцией, условно говоря, «победителя» (Е2, К4, Е1) видели гораздо больше позитива и в самой ситуации войны, и в оценках власти, нежели собеседники с ярко выраженным позиционированием себя в различных оттенках «не-счастливости», «непризнанности» и «жертвы» (А1, Б1, Л1). Рассказ последних зачастую даже в интонационном плане был исполнен неуверенных, мягких, жалующихся, обиженных, страдательных нот, тогда как монологи «борцов», «игроков», «победителей» звучали гораздо более напористо. В таких обстоятельствах верить сообщениям информанта о «большой» истории, что называется, «напрямую», не делая поправку на самоконцепцию его собственной жизни, было бы, по-видимому, почти столь же неосторожно, как верить театральным декорациям, рисующим экономическое и социальное развитие Италии времен Ромео и Джульетты.
Конечно, можно было списать подобные «погрешности» на специфику самого жанра устной истории; но, с другой стороны, и некоторый имеющийся исследовательский опыт,
и интуиция говорили мне, что подобным образом обстоят дела практически со всеми сообщениями о прошлом, прошедшими через призму человеческой субъективности - дневниками, письмами, мемуарами, аналитическими отчетами и т. д. Как это ни банально, но, по-видимому, для человека главной всегда действительно выступает трагедия его собственной жизни. Она может быть осмыслена в оптимистическо-героическом дискурсе и таким образом вписана в «историю страны», а может быть осмыслена и в страдальчески-жертвенном ключе, и тогда общая «история страны» тоже будет выглядеть иначе. В конечном итоге, вспомним, что, согласно Х. Уайту, любая сюжетная история может быть представлена в четырех возможных формах: как роман, как трагедия, как комедия или сатира. От выбранного типа построения сюжета зависит авторский выбор «событий», которые будут включены в повествование в качестве фактов. При этом если роман «в своей основе есть драма самоидентификации», «драма триумфа добра над злом», то сатира - «это драма обреченности, подчиненная опасению, что человек в конечном счете есть лишь скорее пленник этого мира, чем его господин», комедия осуществляет финальное «примирение людей с людьми и их миром и обществом», а трагедия означает примирение человека с неизменными и вечными условиями, в которых он обречен жить и трудиться9.
В нашем случае пожилые преподаватели в непринужденной форме, вне жесткого опросника делились своими воспоминаниями со студентами. Такая установка оптимально подходила для свободного от возможной «взрослой» критики изложения концепции прожитой жизни. Люди получили возможность говорить, о чем хотели; заведомо зная, что не будут «проверены» и «уличены», они могли, особым образом расставляя акценты, свободно плести смысловую мозаику прожитой жизни10. Ограниченная продолжительность рассказа только способствовала этому: респондент мог выбирать, что внести в рассказ, как значимое, с чего начать и чем его закончить. Иначе говоря, их рассказ приобретал сюжетные характеристики, где неизбежно должна подразумеваться некая мораль и философия происходящего: жизнь как стихия рациональная и упорядоченная или же хаотическая, добродетель и талант как нечто вознаграждаемое или бессмысленное и т. д.11
С точки зрения сюжетности, шесть собранных устных историй выглядели следующим образом.
1. Рассказ об утраченном Рае, где в качестве символа этого Рая, метафорой счастья и безмятежности, выступает дорогой отцовский рояль, на котором затем греется плитка эвакуированных квартирантов, и окончательное расставание с которым знаменует потерю отца как источника счастья, так что вся последующая жизнь героини предстает уже как «расколдованная» жизнь на грешной земле, с непреходящей горчинкой утраты (рассказчица А1).
2. Рассказ о «царевне» (так сказано о себе у самой рассказчицы), танцующей девочке, рожденной для счастья и радости, но за отказ быть отданной проезжавшим беженцам навеки заколдованной ими в не умеющую радоваться и любить, суровую, неженственную амазонку, Бабу Ягу (рассказчица К4).
3. Рассказ об Эдипе-изгнаннике, трагически изгнанном со своей малой родины и живущем в конфликте с родиной большой, избегающем говорить о своих родителях, братьях и сестрах и упрямо позиционирующим себя «сиротой» и «безотцовщиной» (рассказчик Б1).
4. Вариант сказки о Золушке, выхваченной из нищеты и обыденности феей, причем образ феи для его усиления дублируется на двух персон - столичную певицу Басову и Е. Ф. Гнесину. Характерно, что рассказ Л1, выглядящий как повесть о награждении героини «счастьем» за ее добродетель и перенесенные страдания, обрывается на моменте рождения ею ребенка: то обстоятельство, что ее единственный ребенок родился тяжело и неизлечимо больным, осталось за рамками рассказа, как нарушающее логику сюжета.
5. Наконец, история рассказчика Е2 - это плутовская повесть об игроке-трикстере-ак-тере, долгое время убедительно и с увлечением игравшего, например, в бравого вояку.
Вне какой-то определенной сюжетно-интонационной линии строился лишь рассказ Е1, хотя отдельные моменты рисовали в ее позиционировании самой себя проекцию образа богини-праматери: сильная одинокая женщина с сильным материнским инстинктом и обостренным чувством своего семейного гнезда, хранящая память о своих предках.
Осмысление самого себя в категориях сюжета предполагает наделение партнеров по
жизни соответствующими символическими и ролевыми значениями. Нелюбимого мужа рассказчица Л1, тем не менее, как Золушка, представляет Принцем (он хорош собой, красиво и дорого ухаживает и у него подчеркнуто нет в рассказе личного имени). Распад Рая означает для Л1 прогрессирующее погружение во зло, даже если реальные факты, о которых она неохотно проговаривается, рисуют ее жизнь на общем фоне отнюдь не такой трагичной. Респондентки К4 и Е1, как ипостаси женского культа, пожирают своих слабых мужей; Е2, как плутовской бог, внесексуален, женщинам нет места в его жизни (в реальности он вполне счастливо женат); а Б1, как и полагается Эдипу, почти ничего не говорит ни о родителях, ни о своих детях.
Рассматривая «власть» как пространство санкционированного ею порядка, Б1 воспринимает свое бытие при «советском режиме» как пребывание на чужбине, где ему все одинаково чуждо: и колхозный строй, и пиррова Победа над фашизмом, и «ложь» коммунизма, и безнравственность «демократии», зато «европейские» (германские и французские) бытовые порядки представляются в его рассказе вариантом утерянной родной общины, родовой общности. В родной общине существуют доверие и братство, этим она и отличается от враждебной. Тогда как, сокрушенно констатирует рассказчик, в нашей стране: «железные двери и решетки на окнах - это же позор нации. В Германии - я часто бываю в Германии, в Италии, во Франции, я там был
- там что за двери, то стеклянные, ключ как от шифоньера, у машин там - приехал, даже дверь не закроет, поленится. Какое там противоугонное устройство! Стыдно!..» Вскользь упоминаемое им, скорее как метафора, эссе Солженицына «Жить не по лжи» становится ключом к его восприятию «здешнего» «ложного» порядка: «Солженицынское “жить
не по лжи” пока продолжается: по-прежнему нам все лгут, а мы по-прежнему ничему не верим...» В противостоянии этой «лжи» Б1 готов идти вплоть до полного отрицания официальных идеологических клише (если в официальном конструкте войны провозглашаются невероятные тяготы и испытания, выпавшие на долю мирного населения, Б. заявляет, что никаких особых военных лишений его поколение не испытывало, и т. п.). В связи с этим становится понятным умолчание Б1 о сути его личного конфликта с властью:
содержание этого частного инцидента действительно не важно, поскольку конфликт Б1 с властью носит постоянный и принципиальный характер. - И из-под всех этих схем личного сценария, подавленные, всплывают обрывки действительно пережитых чувств и событий: гордость за успехи советской армии, подлинная радость от известия о Победе, искренняя симпатия ко многим представителям советской администрации.
Трудно сказать, в какой степени на общем человеческом стремлении осмыслить, оправдать и принять то, что так или иначе случилось в жизни, «подправив» ради этого реальные факты, отразилась близость рассказчиков к искусству, творческий склад их натуры или артистическая профессия. По-видимому, связь между творческим складом личности и разработанностью (убедительностью) личной мифологии действительно имеет место. Во всяком случае, М. Мануильский ставит контуры и блоки личной истории в прямую зависимость от развитости внутреннего мира индивида, его интеллектуального и эмоционального потенциала12. Однако в целом, такое сюжетное позиционирование себя не является, по-видимому, чем-то необычным. Констатируя закономерность подобной тенденции, В. Г. Безрогов отмечает, что: «Отдельные стороны личности, выбираемые многими автобиографами (поэт, публичный политик, бродяга.), и отдельные фазы / направления жизни, выбираемые другими (детство, артистические достижения, любовные приключения.), становятся метафорическими или метонимическими репрезентациями всего целого», так что «реально состоявшиеся события и реально существовавшие люди приобретают символический смысл и превращаются в “образы“»13. Таким образом, для биографа индивидуальность персонажа предстает как некая определенная роль, которую исполняет историческое лицо, поэтому понять и объяснить поведение личности возможно, лишь реконструируя эту роль14.
В немалой степени избираемую роль и тип сюжета предопределяют неизжитые и тщательно маскируемые комплексы рассказчика. У Б1 это, по-видимому, глубокий конфликт с родителями, а также травматический опыт, связанный с собственной национальностью. Он лишь однажды, в начале интервью, очень прозрачно проговаривается о том, что принадлежит к немцам Поволжья; затем, сообщая,
что часто бывает за границей, умалчивает о том, что плацдармом для его путешествий служит семья его дочери, осевшая в Германии и вполне благополучная. Его немецкие связи выдают лишь документы и фотографии, которым он позволил войти в видеозапись. У Е2 сюжетообразующим толчком вероятно, выступает необходимость преодоления идущего из «ссыльнокаторжного» детства отчуждения от родины, что и достигается им через серию воинских похождений, о которых рассказывает с упоением и бравадой. Эти похождения стали его инициацией, искуплением кровью, после чего он наконец обрел идентичность с общиной. У женщин специфической «болевой точкой» выступает, судя по всему, отсутствие полноценной женской самореализации. Все они - матери и жены, но не возлюбленные. «Женскость» понимается ими как обязанности и долженствования, но ни у кого из рассказчиц нет ощущения своей «женскости» как праздника.
Показательно, например, что никто из них не выделяет в своей жизни «лав стори», даже неудачную или трагическую, и не потому, что стесняется быть откровенным со студентами
- в рассказах есть и картины измен, и картины домогательств, очень коротко и буднично звучит тема брака, любви же нет совсем. «Никакой любви там, ничего <...> не было таких уж “ах-ох”, а нормальные, дружеские, и все. Потом поженились», - сообщает рассказчица А1. «Он был боцман корабля, - говорит о муже рассказчица Е1. - Потом пропился и стал никем. Не надо о нем вспоминать, не хочу, не хочу вспоминать о нем». Л1 вообще очень показательно забывает назвать имя мужа, даже когда ее специально спрашивают об этом. «Хотелось, раз я уже в театре работаю, добилась, что я хочу, довольная работой, надо семью, я очень хотела ребенка,
- поясняет она. - Думала, семья будет, все <.> А потом уже, думаю, годы идут, идут, он опять ухаживает, и очень красиво ухаживает, домой приходит <.> Никакой свадьбы у нас не было. Мы расписались, пришли к его родителям, посидели.» Это полное отсутствие любви и вообще индивидуально окрашенных чувств, историй с неповторимыми личными «изюминками», в рассказах, обращенных к молодежи, выглядит как дополнительный «звоночек» о том, что в очень значительной степени нам приходится иметь дело с неким присвоенным сюжетом, с архетипом самои-
дентификации, в угоду которому рассказчиком сглаживается все ярко-личное, индивиду-альное15. Многие моменты также позволяют предположить невысокий рейтинг индивидуальных чувств в системе ценностей рассказчиков, вынужденных, несмотря на «интеллигентские», городские, профессии, постоянно оглядываться на то, чтобы «все как у людей» и бороться за материальные ресурсы. Во всяком случае, такие ценности, как создание или сохранение семьи, рождение детей намного опережали область чувств в этой иерархии.
Единственное на все шесть рассказов сугубо личное, более того, эротическое переживание, попавшее в итоговую редакцию жизни рассказчицы Е1, связано с ее выходом в «иной мир», иную ценностную систему, иное смысловое и метафорическое пространство
- в «заграницу», в Польшу. Поэтому опыт «там» как бы всерьез «не считается» и с позиций «нашего» пространства судим быть не может; «там» наша героиня - как бы и не она, а ее альтернативная ипостась, ведущая себя в чужом мире, как и полагается, по чужим правилам; все, что происходит «там», ее настоящую не касается, значит, открывать посторонним эти страницы не страшно. Зато благодаря этому эпизоду нам из-под маски «для всех» (а может быть, и «для себя») приоткрывается живой человек.
Е1 рассказывает о своей польской «истории» как бы к слову, переходя от фотографии к фотографии, но впервые за все интервью интонации ее оживляются, очень показательно меняется лексика. Стриптиз-шоу, свидетельницей которого она стала в Польше, - это то, что для нее, прежде всего, «красиво». Слово, ни разу не употребленное ею ни до, ни после этого эпизода, здесь повторяется как некий семантический ключ. Красивая девушка, белокурая, как и сама наша героиня, в красивой одежде невероятно красивого какого-то цвета красиво танцует под красивую музыку и красивый сияющий свет, какого рассказчица никогда прежде не видела. Сорокадевятилетняя женщина и ее близкие по возрасту подруги получают на этом фоне совершенно новую оценку, как женщины, они именуют себя «девчонки» и ведут себя соответственно: «И вот, значит, мы с ним танцевали-танцевали, мне уж надоело; ну еще третий танец-то будете танцевать? - ну давайте, станцуем. Ну, в то время молодая, господи; танцевали». Бестрепетный руководитель и член партии превращается в
послушную девочку, в роли сурового отца-хранителя нравственности которой выступает гид: «И потом, значит, закончились танцы
- они бросились нас провожать; он меня как схватил, норвежец, говорит: “Я иду вас провожать”. Я говорю: “У нас там гид, он вас не допустит ни до кого”». Правда, закончилось это приключение очень тривиально и «правильно»: пришедшие на следующий день в гостиницу к дамам заграничные кавалеры были запуганы «длинной лапой» КГБ и тут же растворились. Казалось бы, эпизод закончен; но Е1 еще некоторое время продолжает говорить о Польше, которая ей «очень понравилась»; причем чуть раньше она, напротив, сообщила, что в Польше они постоянно были начеку: «Там страшно было, в Польше». Что там было такого страшного, не уточняется, но вполне можно предположить, что этим «страшным», как и привлекательным, был сам «чужой» мир, опыт хождения в чужое пространство и страх оступиться в нем, потеряться.
Не случайно практически все респонденты знаково описывают свои истоки от некоей дружной и большой общины (будь это семья, родственный клан, дружеский круг или деревня), чья сплоченность, «нравственная планка» (Б1), «порядочность» (Е1) служит надежной защитой от «репрессий» государства. В рассказе Б1 «чужаками» к этой общине выступают носители иной нравственности - солдаты; в рассказе К4 - все иные национальности, кроме входивших в «общину» ее деревенского мира русских, казахов и татар16. Те, даже близкие, люди, которые прожили интересную и вполне благополучную жизнь за пределами «своего» мира, своей «общины», в широком смысле, либо вообще не упоминаются в рассказах, либо упоминаются случайно, скупо и вскользь, как не заслуживающие вхождения в генеральную смысловую картину жизни (немецкая семья дочери у Б1, обосновавшаяся в Германии и затем в Польше сестра Л1).
Полуразмытые в период зрелости, структуры традиционного сознания, по-видимому, триумфально восстанавливаются в старости. Склонность наших респондентов к мифологизации собственной жизни - это еще и растущая с возрастом иррациональность и некритичность сознания, старческое возвращение к своим истокам, к тем категориям, которыми они жили и мыслили в том возрасте, когда мир казался волшебной сказкой,
папа - добрым и всемогущим волшебником, а проезжавшие беженцы - демонами и колдунами. В этом отношении рассказ самой старой из респонденток - К4 - вообще былинен: «Я говорю: “Мама, когда я родилася?” Она сидела-сидела: “Был голод. Была Маслена”. Так Маслена-то - неделя!» У меня и в пас-порте-то, продолжает рассказчица далее, нет, по-моему, ни месяца, ни числа. Вот так, совершенно по Гоголю: года не было, числа не было, а было черт знает что. Удивительно показательный для всех «слабостей» и всех возможностей устной истории момент, в котором «большой мир» и «большая история» едва ли не проигрывают внутреннему миру «маленького человека».
Тексты oral history - многослойные, многомерные пространства, и отношение к ним как к некоей «примитивной» истории, снимающее лишь информацию, лежащую на поверхности, напоминает «черную» археологию по сравнению с археологией «настоящей». Работать с текстами устной истории в рамках классических методик исторического анализа текстов малопродуктивно. От этой малопродуктивности рождается впечатление малых возможностей устной истории вообще. Попытки применения социологизатор-ских приемов к материалам устной истории пока еще выглядят довольно грубыми. Поиск более тонких методик продолжается и весьма далек от завершения.
Примечания
1 По крайней мере, так утверждают авторы одного весьма уважаемого журнала в редакционной статье специального тематического выпуска, посвященного проблемам памяти. См.: Герасимов, И. Могут ли империи иметь память? / И. Герасимов, С. Глебов,
А. Каплуновский, М. Могильнер, А. Семенов // Ab imperio. - 2004. - № 1. - С. 15.
2 Allen, B. From memory to history: Using oral sources in local historical research. - The American Association of State and Local History / B. Allen, W. L. Montell. - Nashvill : Tennessee, 1981. - P. 89.
3 Лоскутова, М. О памяти, зрительных образах, устной истории и не только о них / М. Лоскутова // Ab imperio. - 2004. - № 1. - С. 81.
4 On living through Soviet Russia / ed. by Daniel Bertaux. - London : Routledge, 2004. - P. 9.
5 Allen, B. From memory to history. - P. 8486; Hoffman, A. Reliability and Validity in Oral History // Oral History. An Interdisciplinary Anthology / ed. By David K. Dunaway and Willa K. Baum. - 1984. - P. 69.
6 Гаспаров, Б. М. Устная речь как семиотический объект [Электронный ресурс] / Б. М. Гаспаров. - Режим доступа : http://www. ruthenia.ru/folklore/gasparov1.htm.
7 Нарский, И. В «империи» и в «нации» помнит человек : память как социальный феномен / И. Нарский // Ab imperio. - 2004. - № 1.
- С. 86.
8 См.: Разумова, И. Родословие : Семейные истории России / И. Разумова // Семейные узы : модели для сборки : сб. ст. Кн. 1 / сост. и ред. С. Ушакин. - М., 2004. - С. 103.
9 Уайт, Х. Метаистория : историческое воображение в Европе XIX века / Х. Уайт. -Екатеринбург, 2002. - С. 28-29.
10 С этой точки зрения, записанные рассказы, несмотря на их краткость, вполне могут рассматриваться как автобиографические. Автобиография, в толковании В. Г. Безрогова, например, это: «основная часть более широкого понятия “автобиографического письма”, включающего - помимо нее - письма, дневники, устные рассказы о жизни». См.: Безрогов,
В. Г. Память текста : автобиографии и общий опыт коллективной памяти / В. Г. Безрогов // Сотворение истории. Человек - память - текст : цикл лекций / отв. ред. Е. А. Вишленкова.
- Казань : Мастер Лайн, 2001. - С. 10.
11 Собственно говоря, сегодня уже «классическим» стало текстуальное восприятие «жизни» и человека в ней, когда личность предстает перед исследователем в облике текста (см.: Валевский, А. Л. Основания биографики / А. Л. Валевский. - Киев : Наук. думка, 1993), подлежащего раскодировке. Как с обезоруживающей простотой формулирует В. Г. Безрогов, само «отстояние нарратора от субъекта действия по времени буквально втаскивает в автобиографию то, что требуется от повествовательных жанров литературы.» (см.: Безрогов, В. Г. Память текста. - С. 12).
12 Мануильский, М. А. Биография в структуре жизненного мира индивида / М. А. Мануильский // Человек. - 2005. - № 5.
- С. 30-43.
13 Безрогов, В. Г. Память текста... - С. 13.
14 Валевский, А. Л. Основания... - С. 28.
15 Работая с термином «персональный миф», Л. В. Борисова отмечает, что он практичес-
ки всегда структурирован неким базовым архетипом, будь это архетип трикстера, жертвы, героя, или т. п. (См.: Борисова, Л. В. Персональный миф в индексально-знако-вой картине мира [Электронный ресурс] / Л. В. Борисова. - Режим доступа : http:// mythrevol.narod.ru/Borisova.html), а Э. И. Мещерякова склонна видеть в создании персонального мифа выражение потребности личности в духовном самоопределении и самореализации (см.: Личность в парадигмах и метафорах : ментальность - коммуникация - толерантность : Всерос. конф. «Междисциплинарный синтез в методологии гуманитарных исследований» - Томск, 2002; http://psy.tsu.ru/bin3.php). Очень показательным представляется воспоминание Андрея Сергеева о том, как Иосиф Бродский незадолго до отъезда из СССР «не нажимая, сказал, что сделает изгнание своим персональным мифом» (Сергеев А. О Бродском / А. Сергеев
// Сергеев А. Omnibus : Роман, рассказы, воспоминания. - М., 1997. - С. 448).
16 Правда, тут намечается определенный подвох. Когда рассказчица К. сообщает, как легко вписывались в годы войны в их деревенскую русско-татарско-казахскую (Северный Казахстан) общину армяне и немцы, как на равных они вместе работали и находили понимание на бытовом и психологическом уровне (обмен рецептами приготовления пищи, совместная заинтересованность в решении производственных задач) и как не вписывались в эту же общину, продолжали держаться особняком, поддерживать клановые связи и клановые интересы переселенцы с Северного Кавказа и западной Украины, - не вполне ясно, в какой степени это говорит о ментальности и стереотипах сознания самой К., а в какой - о ментальностях и действительных стереотипах сознания упоминаемых ею этнических групп.