УДК 821.161.1.09"21"
Кучина Татьяна Геннадьевна
доктор филологических наук, профессор Ярославский государственный педагогический университет им. К.Д. Ушинского
Ахапкина Дарья Николаевна
Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова
«КОНВЕРТИРОВАТЬ БЫТИЕ В СЛОВО»: HOMOSCRIBENS В ПРОЗЕ ЕВГЕНИЯ ВОДОЛАЗКИНА
Статья обращена к рассмотрению метаповествовательных аспектов романов Е. Водолазкина «Лавр» (2012) и «Авиатор» (2016). В центре внимания - образ «человека пишущего», сфера его нарративных интенций, индивидуальные алгоритмы письма. В прозе Е. Водолазкина письмо оказывается синекдохой бытия, фактором экзистенциального расширения «я», способом зафиксировать в мироздании и сохранить в «культурном слое» всякий предмет, удостоившийся слова. Для героев Е. Водолазкинасам акт письма - это способ противостоять времени, беспамятству, хаосу. Более того, в «Авиаторе» необходимость писать мотивируется стремлением главного героя - Иннокентия Платонова - детально реконструировать собственное прошлое (как прожитые годы, так и оставшиеся непрожитыми из-за его «выпадения» из времени ввиду экспериментального замораживания), вернуть письмом свой личный мир, который иначе безвозвратно исчезнет с его смертью. Письмо для Платонова является не следствием или результатом воспоминания, а единственно подлинной формой персонального бытия - причем в нем органично и непротиворечиво соединяются реальные события и вымышленные литературные сюжеты. Автобиографический сюжет «ровесника ХХ века» оказывается наполнен событийными «цитатами» из литературной классики с просвечивающими стилистическими узорами из прозы Бунина, Набокова, лирики Пастернака, Блока и др. Письмо для Homoscribens - единственный механизм, позволяющий преодолеть необратимость времени.
Ключевые слова: Евгений Водолазкин, «Лавр», «Авиатор», скриптор, нарратор, автобиографическая память.
Отвечая на вопрос о призвании писателя, Евгений Водолазкин прежде всего указывает на его особое умение нарекать вещи именами: «Писатель... должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство - это, по сути, называние.<...> Дело писателя - ловить музыку сфер и распространять ее в нотах. Быть, если угодно, "лучшим акыном степи": петь о том, что видит. Что, подчеркну, видят и все там живущие. А поет - только он, потому что он способен превращать степь в текст» [4, с. 155]. «Бытие в слове» /«степь в тексте»в логике этого рассуждения претендуют на сохранение экзистенциальной «самости»: быть можно только названным, обретшим себя в слове. С определения отношений мира и слова когда-то начал свой роман «Жизнь Арсеньева» Иван Бунин: «Вещи и дела, аще не написанш бы-ваютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшш же яко одушевлети...» (курсив наш. - Т. К., Д. А.) [2, с. 5.]. Для литературы XX и начала ХХ1века этот принцип оказывается устойчиво актуальным - достаточно обратиться к художественному опыту В. Набокова, С. Соколова, М. Шишкина, И. Бродского, Л. Лосева и др.В «Венерином волосе» Михаила Шишкина, например, зависимость бытия от слова вообще отточена до формул: «От вас останется только то, что я сейчас запишу» [8, с. 265] или «Так ты исчезнешь, а вот если я тебя запишу, ты останешься» [8, с. 384]. Аксиомами давно уже выглядят и максимы И. Бродского: «От всего человека вам остается часть. Часть речи вообще. Часть речи» («... и при слове "грядущее" из русского языка.») [1, с. 121]. Не меньшее значение мотивы письма и образ «че-
ловека пишущего» получают и в прозе Евгения Во-долазкина.
«Авиатор» (2016) представляет собой «коллективный» текст, созданный целым союзом нарра-торов («хором акынов») - Иннокентием, Настей, Гейгером; начинается роман эпиграфом, в котором утверждается ценность и значимость письменного слова: «Что вы все пишете?» - «Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения» [3,с. 5]. Апологией письма в «Лавре» (2012) становится осмысление дедом Христофором связи бытия и слова: он писал «не потому, что боялся что-либо позабыть... Ему казалось, что слово записанное упорядочивает мир. Останавливает его текучесть» [5, с. 40]. Побудительные мотивы Homoscribens проступают из приведенных фрагментов вполне отчетливо: письмом противостоять времени, беспамятству, хаосу.
Однако в романах Е. Водолазкина конвертация бытия в слово не исключает и обратного хода. С одной стороны, слово «схватывает» вещество существования, насыщает его живыми токами смыслов; с другой - выстраивание в сознании персонажа картины бытия регулируется и направляется словом - и часто именно слово первично по отношению к действительности (воспринимаемой «здесь и сейчас» или восстанавливаемой памятью). Нарративные интенции Homoscribens в прозе Е. Водолазкина и индивидуальные алгоритмы письма как раз и станут предметом рассмотрения в нашей работе. Ее основная цель - выявление принципов построения метаповествовательного плана и установление его связей с повествуемым миром в романах «Авиатор» и «Лавр».
© Кучина Т.Г., Ахапкина Д.Н., 2016
Вестник КГУ ^ № 6. 2016
105
В «Лавре» власть слова над бытием - мотив-пунктир, прошивающий всю повествовательную ткань романа. Арсений словом облегчает страдания болящих (а повествователь с самого начала акцентирует этимологическое родство «врача» и «врати» - говорить, заговаривать); словесное «обещание» выздоровления обращается в действительность - и страждущие избавляются от недугов. Слово же записанное и вовсе всесильно: оно обретает власть не только над пространством, но и над временем. Старец Никандр, например, не записывает тяжкие грехи исповедующихся, опасаясь их увековечения; тем самым Никандр удостоверяет правоту Христофора, полагающего, что «написанное слово останется таковым навсегда. Что бы ни случилось впоследствии, будучи записанным, это слово уже состоялось» [5, с. 40].
Для героев «Лавра» значим и сам процесс материальной фиксации слова: Христофор ведет свои записи на берестяных грамотах, вступая в виртуальные «диалоги» то с обличаемыми еретиками (тогда брови его сурово сдвинуты), то с нуждающимися в назидании потомками (тогда на лице его - выражение тихой радости); вообще же живой контакт пишущего с буквами и словами восходит, кажется, к гоголевскому Акакию Акакиевичу - и Христофор (правда, в хронологической инверсии) оказывается в какой-то мере наследником скрипторского искусства Башмачкина. Примечательно, однако, принципиальное неразличение в записях Христофора «своего» и «чужого» (он делает выписки из книг и тут же фиксирует житейские наблюдения - например, про выпавший молочный зуб Арсения, записывает составы травяных сборов и следом - назидательные изречения), отвлеченных идей и практически полезных рецептов: всякий предмет, удостоившийся слова, уже не выпадет из мироздания и непременно станет частью «культурного слоя».
Покидая дом деда, Арсений в первую очередь берет с собой в путь записи Христофора. После ночного ограбления под Белозерском желание вернуть часть Христофоровых грамот, оставшихся в карманах отнятой шубы, направляет Арсения обратно к отпустившему его разбойнику. Наконец, обнаружив рядом с лохмотьями, доставшимися ему от грабителя взамен шубы, мешок с грамотами, Арсений даже расстроился оттого, что вор не рассматривал их как сколько-нибудь ценную добычу. Очевидно, что сформулированный позже в «Авиаторе», в последних записях Платонова, тезис - благодаря письму «моя жизнь могла бы продолжаться и в мое отсутствие» [3, с. 372] -действителен и для персонажей «Лавра». Письмо - синекдоха бытия, фактор экзистенциального расширения «я», и потому вопреки всем физическим законам Христофор - в компании библейских пророков - оказывается рядом с бандитом Жилой,
который после нападения на Арсения достает из шубы грамоты и, шевеля губами, читает: «Давыд рече: смерть грешников люта. Соломон рече: да похвалит тя ближний твой, а не уста твоя.<.. .> Отсутствующих друзей вспоминай перед присутствующими, чтобы те, слышав это, знали, что и о них не забываешь. Все друзья Жилы отсутствовали, и ему приходилась вспоминать их в одиночку» [5, с. 164] - однако парадоксальным образом вместе с Жилой о друзьях «вспоминает» и Христофор.
Впрочем, как уточняет повествователь, «в Средневековье вообще читали преимущественно вслух, на худой конец просто шевелили губами» [5, с. 41] - но при ближайшем рассмотрении оказывается, что не только в Средневековье. Шевелящиеся при чтении губы - постоянный «крупный план» в прозе Е. Водолазкина, особенно настойчиво появляющийся в «Авиаторе»: «Я слежу за бабушкиными губами» [3, с. 16], «Он ведь не знает, что я за ним наблюдаю, а если что и говорит, то не мне. Шевелит губами, смотрит в окно» [3, с. 17] «"Отче Наш" про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру» [3, с. 21];профессор Майер, «листая историю болезни. то и дело слюнил указательный палец и жевал губами» [3, с. 398-399]; «А я все рассказывала и рассказывала. Беззвучно шевелила губами» [3, с. 321]. Телесно-физиологический аспект воспроизведения речи оказывается ничуть не менее важен, чем ее запись: чтобы слово «состоялось», оно должно получить «персонализо-ванный» артикуляционный импульс, наполниться живым дыханием конкретного человека.
Импульсом же к письму в «Авиаторе» служит стремление Платонова восстановить собственное прошлое, передать еще не рожденной дочери тот личный мир, о котором никаким иным способом она уже не сможет узнать, если Платонов умрет. «Я ведь только тем и занимаюсь, что ищу дорогу к прошлому: то через свидетелей (их со смертью Анастасии больше нет), то через воспоминания, то через кладбище, куда переместились все мои спутники. Я пытаюсь приблизиться к прошлому разными путями, чтобы понять, что оно такое» [3, с. 349]; «Если все это не будет записано, то, боюсь, канет в Лету. В истории человечества это будет заметная прореха, но самой большой потерей это будет для Анны» [3, с. 369].
«Столбовой дороги» в прошлое не предусмотрено; оно собирается по крупицам - из слов, фраз, отдельных звуков и фрагментов картинок, не всегда четких ощущений и зыбких контуров событий. Восстанавливаемый мир прошлого конструируется памятью отнюдь не обязательно в реальной модальности: что-то не точно и не в деталях помнится (было то ли так, то ли этак - как в эпизоде с несостоявшейся покупкой рассады при посещении с Анастасией кладбища: «Я уже не уверен, что мы ступали по листьям - скорее, по снегу. Бурому ве-
106
Вестник КГУ ^ № 6. 2016
сеннему снегу, облезлому и клочковатому. Сейчас еще раз всё взвесил: ну конечно же, стояла осень. И рассаду я покупать не собирался - потому ее и не продавали, что дело было осенью» [3, с. 82]), а чему-то память назначает быть таким, а не иным («Лучше так: вот мы в Лигове, в Полежаевском парке. Июнь месяц.» [3, с. 35] - а как было на самом деле, вспомнить уже некому). Более того, актом письма можно поставить в один ряд с реально бывшим вовсе не бывшее - и легитимность неслучив-шегося никто не станет оспаривать:«Правильно ли я понимаю, - спросил меня Гейгер, - что допустимо описывать и те события вашей жизни, которых не было? - Совершенно верно. Может быть, это только кажется, что их не было» [3, с. 380]. Письмо, таким образом, является не следствием или результатом воспоминания, не вербальной / графической копией ушедшей в прошлое действительности, а единственно подлинной формой персонального бытия: что записано - то и есть.
Словесные формулы (или «фразы», как именует их Платонов в «Авиаторе») регулярно становятся катализатором воспоминаний. Реконструируя условия возможного применения «фразы», Платонов постепенно восстанавливает обстоятельства места и времени, расставляет фигуры родственников и знакомых, связывает разрозненные эпизоды в цепочки событий.
Так, фраза «тепло быстро передается по металлу» вытягивает за собой в памяти Платонова чай, ложечку, стакан в подстаканнике, подушку на стуле (остальные сюжетно значимые детали - не в фокусе, на периферии зрения). Горячая ложечка, естественно, выпадает из рук - и ее звон слышится Платонову в контрапункте с «приятным голосом» [3, с. 27], произносящим формулу про тепло и металл. Повествовательной рифмой к этому давнему детскому воспоминанию в записях героя будет рассуждение о значимости дружеской беседы на кухне в сравнении со значимостью, например, битвы при Ватерлоо: «Ведь это только на первый взгляд кажется, что Ватерлоо и умиротворенная беседа несравнимы, потому что Ватерлоо - это мировая история, а беседа вроде как нет. Но беседа - это событие личной истории, для которой мировая - всего лишь небольшая часть» [3, с. 381]. Отдельные маркированные фразы (неведомо как получающие свою эмоциональную «маркировку» - запоминаются как те, что связаны с самым дорогим и важным, так и те, что являются общим местом, речевым клише) оказываются точками входа в персональное прошлое («личную историю»), создают тот необщий язык, который необходим человеку прежде всего для понимания самого себя, для выражения еще не выраженного («стремление к полноте выражения - это стремление к полноте истины» [3, с. 410], резюмирует в финале романа Платонов).
Второй подобной формулой - нос заметно более развернутым визуальным и событийным рядом -становится фраза «иди бестрепетно». Впервые маленький Платонов слышит ее на праздновании Рождества; его просят прочитать стихотворение -а он от страха и волнения пытается сбежать и будет пойман кухаркой и доставлен обратно в залу. Само прочитанное стихотворение Платонов уже не помнит - зато ту цитату из Рылеева («Иди бестрепетно проложенной стезею / И лавры свежие рви смелою рукою» [7, с. 84]), которой подбадривал его Терентий Осипович Добросклонов, запомнил на всю жизнь. «Иди бестрепетно» в паронимиче-ской связке с «Терентием Осиповичем» становится важнейшим лейтмотивом романа и сопрягает формально противоположные пути -в жизнь и смерть. Платонов повторяет себе «иди бестрепетно», когда нужно решиться на какой-то ответственный шаг (так, на первую после «разморозки» пресс-конференцию он выталкивает себя с помощью именно этой фразы). Случайно обнаружив могилу своего «вожатого» на кладбище Александро-Не-вской лавры, Платонов видит надгробную надпись: «Терентш Осиповичъ Добросклоновъ, 1835-1916. И фраза: "Иди бестрепетно!" Она там почему-то не написана, но не все ведь на свете пишется» [3, с. 292]. В мире «Авиатора» писать что-либо наново нет необходимости: однажды написанное (или сказанное, или даже подуманное) невычитаемо из жизни и не отменяется смертью.
С девизом «иди бестрепетно» Платонов готов пуститься и в посмертное путешествие - правда, пишет он об этом не без доли черного юмора. Из раскопанной сотрудниками «Водоконала» во время укладки труб могилы Добросклонова он ждет от старика ободрения: «На месте глаз зияли две черные дыры, но в остальном Терентий Осипович был похож на себя. Какое-то мгновение я ждал, что он призовет меня идти бестрепетно, но потом заметил, что у него нет и рта» [3, с. 326]. А чуть раньше, размышляя о мимикрии живого и мертвого и вспомнив в связи с ожившим соловецким зеком-мертвецом и о Добросклонове, который не должен был сильно измениться за прошедшие 83 года после смерти, Платонов уверенно заявляет: «Если бы можно было спуститься к нему на эти два метра, я бы спустился. Если бы он сказал мне оттуда: "Иди бестрепетно!", - я бы пошел» [3, с. 303].
Цитатность жизненного кредо Homoscribens вполне закономерна. Вся история Платонова напророчена любимой книгой про Робинзона («.всё у Робинзона - последнее, ничему нет замены. Родившее его время осталось где-то далеко, может быть, даже ушло навсегда. Он теперь в другом времени - с прежним опытом, прежними привычками, ему нужно либо их забыть, либо воссоздать весь утраченный мир» [3, с. 42]).В одном из интервью Е. Водолазкин дает еще более детальные пояснения
Вестник КГУ ^ № 6. 2016
107
выбору претекста для истории Платонова: «"Робинзон Крузо" - маленькая модель мира, доказывающая, что личная история в сравнении с историей всеобщей не менее значительна. Она тоже способна творить мир - не такой, может быть, масштабный, но уж никак не менее богатый» [4, с. 157].
Свою скорую неминуемую гибель из-за необратимых изменений в клетках мозга Платонов тоже трактует в исключительно литературных категориях - как ответный удар смерти в миг наивысшего счастья, подобный последнему выстрелу Сильвио в пушкинской повести. Более того, еще не вспомнив своего имени, Платонов уже опознает в манерах доктора Гейгера чеховскую повадку [3, с. 18], а в финале, беседуя с профессором Майером, и вовсе отвечает на вопрос «Wiegehtes Ihnen?» словами Чехова: «Ichsterbe» [3, с. 398]. Приближение к собственному с трудом вспоминаемому «я» совершается Платоновым тогда, когда он размышляет о сравнительных характеристиках «авиатора» и «летчика», причем о причинах именования себя авиатором он помнит еще не очень точно, а о том, что «куцее», похожее на воробья [3, с. 92] слово «летчик» приписывается Хлебникову, знает наверняка.
Тем самым персональная история складывается не только из восстанавливаемых памятью «частичек бытия», но и из готовых литературных сюжетов, прорастающих в реальную биографию героя. В ней глубоко личные, интимные детали оказываются то «набоковскими» (Сиверская и Оредежь в «Авиаторе» воспринимаются как оставшиеся от «Других берегов» декорации для истории Платонова, а периодические переходы к ямбу - «Снимали дачу в Сиверской» [3, с. 42] - напоминают об излюбленных набоковских ритмических метаморфозах из «Облака, озера, башни», «Приглашения на казнь» или «Дара»), то «бунинскими» («чуть слышный стеклянный перезвон на сквозняке» [3, с. 377]), то одновременно «блоковскими» и «па-стернаковскими» («Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку» [3, с. 36]). Платонова беспокоит, «что не получается отличать воспоминания от снов» [3, с. 15], - а на самом деле, взявшись писать свою историю, он не всегда разделяет реальность и литературу, явь и иллюзию. Иногда он и вовсе совершенно осознанно дает объективной материи, уклоняющейся от «фотографи-
ческого» воспоминания, прорасти воображаемой картинкой и вписаться в когда-то действительно виденную: «То, что Сиверская не похожа сама на себя, при желании можно объяснить ее зимним состоянием. А летом всё еще может вернуться. Абсолютно всё, включая дачу Фредерикса» [3, с. 103]; заметим лишь, что дачи нет уже несколько десятилетий - «не сохранилась». Получается почти в точности как у Пастернака: «Когда на дачах пьют вечерний чай... / Тогда ночной фиалкой пахнет все: / Лета и лица. Мысли. Каждый случай, / Который в прошлом может быть спасен / И в будущем из рук судьбы получен» [6, с. 132].
В своем стоическом противостоянии времени и стремлении преодолеть его линейность Homoscribens у Е. Водолазкина все же преуспевает. Письмо запускает обратный отсчет времени: заключительные страницы «Авиатора» вновь представляют бабушку, читающую маленькому Платонову «Робинзона Крузо», а к статуэтке Фемиды возвращаются отломанные весы - и теперь она законно «излучает справедливость» [3, с. 411]. Лишь «человеку пишущему» дано сохранить бывшее - для еще не явившихся на свет, обратить небывшее - в подлинную явь, будущее воспоминание, автобиографический сюжет.
Библиографический список
1. Бродский И.А. Назидание. Стихи 19621989. - Л.: СП «Смарт», 1990. - 260 с.
2. Бунин И.А. Жизнь Арсеньева. - М.: Азбука-классика, 2008. - 448 с.
3. Водолазкин Е.Г. Авиатор. - М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. - 410 с.
4. Водолазкин Е.Г. Дом и остров, или Инструмент языка. - М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. - 384 с.
5. Водолазкин Е.Г. Лавр. - М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013. - 448 с.
6. Пастернак Б.Л. Любка // Полное собрание поэзии и прозы в одном томе. - М.: Изд-во «Альфа-книга», 2015. - 1279 с.
7. Рылеев К.Ф. Послание к Н.И. Гнедичу (Подражание VII посланию Деперо) // Полное собрание стихотворений. - Л.: Советский писатель, 1971. -480 с.
8. Шишкин М.П. Венерин волос. - М.: Вагриус, 2006. - 480 с.
Вестник КГУ .J № 6. 2016
108