Вестник Омского университета. Серия «Исторические науки». 2017. № 2 (14). С. 36-42. УДК 930
Г. А. Мухина
ФЕНОМЕН СИБИРИ В ИСТОРИЧЕСКОЙ ПАМЯТИ Ф. А. СТЕПУНА
Выявляются представления Ф. А. Степуна, мыслителя и офицера, участника Первой мировой войны, о метафизике пространства России, о патриотизме солдат-сибиряков и об их отношении к войне, врагу. Показано влияние войны и боевого братства на самого автора.
Ключевые слова: Сибирь; сибиряк; Россия; война; патриотизм; вера; братство.
G. A. Muhina
THE PHENOMENON OF SIBERIA IS IN HISTORICAL MEMORY OF F. A. STEPUN
Presentations of F. A. Stepun come to light in the article - thinker and officer, participant of First world war, about metaphysics of space of Russia, about patriotism of Soldiers-Siberians and about their attitude toward war, enemy. Influence of war and battle fraternity is shown on an author.
Keywords: Siberia; Siberian; Russia; war; patriotism; faith; fraternity.
Ф. А. Степун, этот «русский европеец» [1, с. 627], оказался в Сибири в конце лета -начале осени 1914 г. в связи с формированием 12-й Сибирской стрелковой артиллерийской бригады, в пятую батарею которой он был зачислен. Он вспоминал об этом: «То, что я по каким-то неизвестным мне мобили-зационно-политическим соображениям попал в иркутскую бригаду, представляется мне одной из больших удач моей жизни. И товарищей, за двумя, тремя исключениями, и солдат я до сих пор вспоминаю с любовью и благодарностью» [2, т. I, с. 265]. Более того, в цепи биографических событий поездку в Сибирь он относил к наиважнейшим: «Я знаю, перед смертью от всей суеты жизни останутся только несколько "вечных" минут. Среди них и тот печально-прозрачный утренний час, которым мы в тихой глубокой беседе в последний раз перед сломом старого мира мирно ехали в Москву... в Иркутск... на войну. в эмиграцию.» [Там же, с. 263264]. Десять дней он с женой Натальей, которая провожала его на войну, добирался из Москвы в Иркутск. В канун войны, с публичными лекциями изъездив города Поволжья
© Мухина Г. А., 2017
и добравшись до Коканда, Степун понял и политический, и метафизический смысл протяжённости страны: «Лишь набравшись воздуха наших экзотических окраин, я реально восчувствовал имперскую великодержавность России, которая до тех пор была для меня пустым звуком в громком титуле государя императора. Как это важно воочию увидеть: всё не виданное своими глазами неизбежно остаётся и недопознанным для нашего ума. Какое счастье дышать такими далями» [2, т. I, с. 197]. Движение на восток раздвинуло его горизонты восприятия родины: «Кто не дышал воздухом Сибири, тот никогда глубоко не дышал Россией. За шесть недель нашего пребывания в Иркутске я так крепко привязался к невзрачной прибайкальской столице русской Азии, что, и не разделяя идеологии евразийцев, чувствую себя чем-то связанным с ними: само слово Евразия будит во мне какие-то надежды и страсти. В Иркутске я понял, до чего эфемерна уральская граница между Европой и Азией. Ведь только бескрайние сибирские дали могут сдержать те обещания, что нам даёт восточная Европа, точнее европейская Россия» [Там же, с. 264].
Именно тогда в Иркутске философ признался, что «задолго до евразийства» понял и почувствовал неправоту Канта и германскую тщету: «Живи он не в Кёнигсберге, а в Сибири, он, наверное, понял бы, что пространство вовсе не феноменально, а насквозь онтоло-гично. На Байкале он, вероятно, написал бы не трансцендентальную эстетику, а метафизику пространства. Эта метафизика могла бы стать для немцев ключом к пониманию России. Безумно мечтать о победе над страной, в которой есть Сибирь и Байкал...» [3, с. 8].
Тогда с женой в пустом товарном вагоне добрались они до «священного» Байкала. В письме к матери от 14 сентября 1914 г. он написал: «А мир был так прекрасен в понедельник девятого сентября». Его поразило живописное великолепие дороги вдоль Ангары: светло-зелёные лиственницы, тёмно-зелёные сосны, желтеющие грациозные берёзы и красно-малиновый кустарник; вода в реке, то тёмно-синяя, то бледно-зелёная, прозрачная до дна. С приближением к Байкалу потянуло морскою бодрящею свежестью. Когда поднялись на гору, увидели: море и снежные горы, речную долину в лесистых холмах, над головой бесконечное синее небо, на земле -игрушечный вокзал [Там же, с. 6-7].
Там он на примере иркутской квартирной хозяйки убедился, как сильно Сибирь «захватывает и покоряет людей». Полька, вдова политического ссыльного поляка, она поклялась умирающему мужу вернуться на родину, чтобы там воспитать детей. С трудом добившись разрешения, «полная радости и надежды», уехала в Варшаву. Но вскоре «затосковала по царственным сибирским просторам и их беспредельной свободе» и через год вернулась в Иркутск, испросив у ксендза разрешение нарушить клятву, данную мужу [2, т. I, с. 264].
Он сам потом не раз открывал девятый том немецкого энциклопедического словаря Брокгауза 1928 г., где к статье «Иркутск» была приложена картинка - «типичная провинциальная улица Русского Севера»: непро-сыхающая лужа, вдали церковь. Среди бревенчатых двухэтажных домов, соединённых высокими воротами, нашёл одноэтажный домик, в котором он с женой и товарищем по бригаде жил в Иркутске перед выступлением на фронт. С лупой в руках он «подолгу рас-
сматривал столь знакомую глазу и милую сердцу улицу», по которой дважды в день ездил верхом на занятия в пятую батарею 12-й Сибирской стрелковой артиллерийской бригады [2, т. I, с. 264-265]. Бригада была второочередная и только ещё формировалась. Ежедневно пригонялись лошади и поступали новобранцы. Ему было поручено проводить с ними занятия верховой езды [Там же, с. 265]. В письме жаловался на ужасную дорогу: «. бесконечные дожди и глинистая почва». Но был горд собой: «Офицер я приличный, всё больше вхожу в службу, отношусь ко всему, не в пример лагерному сбору, серьёзно и внимательно и стараюсь вполне приготовить себя к той тяжёлой и ответственной роли, которая может в наши дни выпасть каждому из нас на долю» [3, с. 3-4]. Готовил к этому себя и своих сибиряков-батарейцев, узнавал их представления о войне. Поражали их «совершенно детские», но «серьёзно и глубоко поставленные вопросы»: «И с чего это немец нам войну объявил?»; «А далеко ли до немца ехать?»; «Крещёный ли немец народ или, как турки, нехристи?»; «Может быть, жить им тесно, так нельзя ли от них откупиться?» Хорошо помнил своего вестового - сорокалетнего рыжего бородача Злобина, скучавшего по своему дому, семье и силившегося понять, «с чего это вдруг стряслась война и за какие грехи он из своей честной жизни попал прямо на каторгу». Злобина особенно прельщала вероятность откупиться: «Если бы немцу примерно треть того отдать, во что война обойдётся, то, быть может, он бы и угомонился и государю императору не надо было бы зря народ калечить» [2, т. I, с. 269-270].
Испытывая глубокий стыд за «трафаретные ответы», которые давал «по долгу службы» своим сибирякам, Степун сумел составить мнение об их взглядах на войну -войну «правильную», «вроде крестового похода». Предполагал, что такое мнение могло сложиться под влиянием церковной молитвы о «благоверном императоре» и «христолюбивом воинстве», а также солдатских песен о турецких походах. С солдатским представлением о «враге-нехристе» Степун связывал ещё и представление о нём как об «обидчике, то есть нападчике». Узнав из беседы с ним, что немцы - христиане, а больше трети
из них - католики, солдаты совершенно сбились с толку, ибо это не вязалось с их взглядами о враге: турке и японце. А у него сложилось мнение, что у батарейцев-сибиряков не было никакого представления о России «как об империи и о геополитических законах её исторического бытия». Приходилось выступать против их «узкотуземной точки зрения» - зачем три недели на поезде немцу навстречу ехать: «Пусть к нам пожалует, тогда. дома-то мы его во как разделаем». Это не мешало ему признать сибирских крестьян патриотами: «Свою Россию они любили и, главное, крепко верили в её мощь, но их своеобразный крестьянский патриотизм носил скорее хозяйственный, чем государственный характер» [2, т. I, с. 270]. Вот и потом в Карпатах на полях сражений выявилось то же общесолдатское мнение: «Да зачем нам, ваше благородие, эту Галицию завоёвывать, когда её пахать неудобно». Он считал, что, несмотря на «гражданскую неподготовленность к войне», бригада «воевала на славу». Эти наблюдения потом навели на размышления о мироощущении уже советского бойца: «Не думаю, что оно будет очень отличным от того, под знаком которого воевали наши сибирские части. Солдатская вера как была, так и будет всё той же: царь приказал, Бог попустил, податься некуда, а, впрочем, на миру и смерть красна». Ф. А. Степун допускал: «Миросозерцательное содержание старой формулы от этого, конечно, изменится, но её эмоциональным корнем останется всё то же чувство: чувство зависимости человеческой жизни от высших сил, чувство невозможности сопротивляться и добровольная готовность соборного подчинения им до самой смерти. Там, где это чувство в народе исчезает, в конце концов исчезает и солдатская доблесть». Поэтому казалось, что «окончательная утрата французским народом, отчасти в связи с гарантиями Версальского договора, трагического ощущения жизни и её неизничтожимых опасностей является главною причиною непостижимого разгрома французской армии в 1940 году» [Там же, с. 270-271].
Война изменила отношение Степуна к мужику. Если простой народ в родительском доме ощущался «скорее частью деревенского пейзажа, чем расширением челове-
ческой семьи», то близкое общение с солдатами определило «не только деградирующий, но странным образом и возвышающий смысл этого "барского" отношения к "мужику"». Он пояснял это так: «Переходя из офицерской землянки в солдатские, я всегда чувствовал, что не только спускаюсь в мир необразованности, но одновременно и поднимаюсь на какую-то высоту. Очень далёкий по своему воспитанию как от православяно-фильского, так и от левоинтеллигентского народничества, я на войне всё же пришёл к убеждению, что "варварство" русского мужика много ближе к подлинным высотам культуры, чем среднеинтеллигентская образованность» [2, т. I, с. 281].
Созвучны этому суждению были его наблюдения о первой встрече с врагом, когда по пути на фронт на какой-то большой до-уральской станции сибиряки столкнулись с военнопленными австрийцами. Буфет первого и второго классов, где они собирались повкуснее пообедать, оказался так забит «голубыми австрийскими офицерами», что прибывшим не удалось пробиться. И на платформе пленные с жадностью скупали провиант у баб и подростков, особенно жареных кур и огромные бисквитные торты, которые специально пеклись для пленных, не любивших чёрный хлеб. Австрийцы платили за недоступную русскому солдату курицу 3040 копеек. Но никому из русских военных и в голову не пришло «попросить австрийцев очистить нам место и потребовать от буфетчика, чтобы в первую очередь кормили своих». Допуская какие угодно жестокости, Степун настаивал на одном: «Русский человек жесток только тогда, когда выходит из себя. в здравом разуме он в общем совестлив и мягок». Выявлял отличия: «В России жестокость - страсть и распущенность, но не принцип и не порядок. Иначе у немцев: быть может, немецкие офицеры. и жестоки не более нас, всё же они по разумной принципиальности никогда не потерпели бы, чтобы им у себя, в Германии, не хватило бы места и еды, потому что все места заняты врагами» [Там же, с. 272-273].
Время галицийского похода 1914-1915 гг. Степун вспоминал как самое светлое, несмотря на все неполадки в снабжении и руководстве, потому что дух армии был «так крепок
и светел», каким он никогда не был. При этом он различал настроения солдат и офицеров. Недостаточно объяснить этот дух «победоносностью нашего наступления», так как для солдат продвижение вперёд не играло большой роли. «Говоря о войне, наши сибиряки всегда говорили о бое, об его удали и его озлоблении, или о бабе (справится ли она с хозяйством, не забалует ли), или о Боге, т. е. о грехе войны». Их мало интересовало, «добудем ли мы Галицию, которую неудобно пахать». Настроение не менялось как при наступлении, так и при отступлении».
Другое дело - «приподнятое настроение» у офицеров, которое Степун объяснял «не столько лёгкими победами над австрийцами», сколько «вдохновением первого боевого крещения» в Рождество 1914 г. [2, т. I,
с. 285]. Он пишет об этом с упоением: «Охватывая душой и глазом всех этих вверенных мне людей, я испытывал новую, выросшую за ночь связь с ними, новую любовь к ним, своим батарейцам, и ответственность за них. Слыша в своей совести их немой вопрос мне: не выдам ли я их, не растеряюсь ли, - я твёрдо, без слов, но всем своим существом отвечал им: "Не выдам, справимся". <...> Сообщилась ли моя весёлость солдатам, или, поднявшись в их душах, она перелилась в мою, я сказать не могу. Знаю только, что первый бой остался у меня в памяти одною из самых звонких, весёлых и возвышенных минут моей жизни» [Там же, с. 286]. Скача после начала боя по обстреливаемому неприятелем шоссе к себе на батарею и обратно к своему взводу, он «кипел тем же неописуемым восторгом, в котором сто лет тому назад нёсся в свою первую атаку юный Петя Ростов». Казалось бы, в этом было нечто книжное. Но, по его мнению, это был «древний восторг боя, в котором кровь ревёт, как река в половодье, душа слышит нездешнюю песнь, а сердце блаженно замирает в кольце предсмертного холода, наполняет нас ни ненавистью к врагу, ни жаждою победы и даже не любовью к родине, а чем-то возносящим нас над жизнью и смертью» [Там же].
Он получил прозвище «геройский барин», хотя сам признавался: «"Геройство" моё всегда выражалось лишь в пассивной храбрости, в умении весёлостью ободрить солдат в опасную минуту и помочь скоротать
им тревожные часы ожидания боя». И считал себя офицером «весьма посредственным». Будучи начальником разведки, он руководствовался «больше глазомером, смёткой и доверием к охотничьим инстинктам» солдат-сибиряков. Сам вынес заключение: «Строго и очень серьёзно я относился только к духовно-нравственным и педагогическим задачам офицера; в сфере же своих профессионально-технических обязанностей я диле-тантствовал и сибаритствовал так, как это было возможно, вероятно, только в царской армии» [2, т. I, с. 288].
Но как ни поднимал он офицерскую роль, сам «в качестве философа, то есть человека лишь раненного вечностью, но не спасённого в ней», всё больше тяготел к батарейному «старцу» Шестакову, который «просто и твёрдо верит в своего православного Бога». Шестаков был «глубоко набожным сорокалетним "стариком", который Великим постом питался исключительно хлебом и водою, не теряя от этого ни бодрости, ни сил, ни светлого настроения». Степун говорил, что «что-то шестаковское было почти во всех солдатах», потому что, «проходя трудною полосою своей жизни, они все невольно уходили в глубину древней веры своих отцов и дедов», и этою верою «искони держится и своеобразно пассивный народный патриотизм: Бог не выдаст - свинья не съест». Вера же в то, что «Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда». Этой же верой объяснялась для него и «непостижимая небрежность» сибиряков к своим обязанностям. На позиции все они неохотно окапывались и поясняли: «Нам, ваше благородие, ни к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы». По признанию мыслителя, «толстовски народное чувство, что война идёт своим собственным "верхним ходом" и не очень зависит от отдельных решений и распоряжений», было и в нём самом «подчас очень сильно» [Там же, с. 293-294].
В письме к матери (март 1915 г.) Степун описал рядового телефониста Шестакова как «высокого, благообразного, рябого выпрямленного человека в длинной бороде; старовер, не курит, не пьёт», сокрушается, что на-
до «передавать в эту чёртову машину, как лучше человека убить, и опять же христианина». Старший же телефонист Бетхер являлся воплощением цивилизации, он отстаивал эту машину и отрицал личную ответственность, подчиняясь начальству и профессиональному делу. Шестаков, напротив, являл собой отрицание цивилизации, чувствуя, что «каждый за всё и за всех виноват», и не связывал эту философию со своим прямым делом. Так для Степуна - свидетеля этого спора - «с редко типичной отчётливостью» представились русская и современно-немецкая точки зрения «на жизнь вообще и на войну в частности» [3, с. 53]. «Как ни наивны» были окопные беседы, он был им «очень многим обязан», отсюда убеждение, что «досадная бессодержательность большинства современных философских книг» идёт от игнорирования растущих «на жизненном корню» важных истин [2, т. I, с. 294].
Попав в лазарет, он писал на свою батарею: «Сколь бесконечно ценными кажутся мне отсюда месяцы, проведённые на фронте. Как первая любовь, вспоминаются первые осенние бои. Любовь и войну роднят ошеломляющая необычайность как той, так и другой и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни - к смерти. Как бы страшна ни казалась нам смерть, диалоги, что от её имени ведут с нами немецкие снаряды, всё же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться "к песням небес"» [Там же, с. 296]. В письме к жене (декабрь 1917 г.) он снова вспоминал о том, как он нёсся галопом к позиции сквозь «розовые дымки рвущихся шрапнелей», и называл этот момент одной из «самых звонких и весёлых минут» своей жизни [3, с. 25].
Как не согласуется это пафосное философское рассуждение с состоянием ужаса, в которое повергло его самое начало войны, о чём он писал матери в сентябре 1914 г. Наряду с ужасом «материального плана» более всего страшила невероятная ложь беспамятства, когда предают «проклятию и отрицанию всё великое, что некогда было создано духом и гением» каждой враждующей стороны. Но более, чем вся эта ложь, его смущала и мучила «та тень правды, которая ны-
не, очевидно, лежит на всей этой лжи». Правда состояла в том, что «вражда к врагу рождает громадную любовь к своему народу, к своей родине», состояла в преодолении «косности, своекорыстия и эгоизма, о котором в мирное время даже и подумать было невозможно», в героизме, с которым «переносят раны, смерть и безвестную пропажу своих дорогих и близких. во всём настроении России, трезвой, сознательной и бескорыстной», в вечерней молитве солдат: «Спаси, Господи, люди Твоя», - в цветах, которые несут отправляющимся на фронт, в белых лентах, которыми завязаны эти цветы, в надписях на них: «Спаси вас Господь» [3, с. 5-6].
Находясь потом на лечении, он вновь обращался в мыслях к военному братству. Его до глубины души возмущало «неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение» и будило «живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи» [2, т. I, с. 297].
Степун чувствовал себя «глубоко одиноким и неприкаянным» среди интеллектуалов: не видавших фронта писателей, философов, интеллигентов-политиков; их речи казались ему «сплошной инфляцией, мозговою игрою, конструктивною фантазией, кипением небытия», что делало его «особенно недоверчивым ко всякому мироустроитель-ному умствованию над творящимся в мире безумием» [Там же]. После войны у него с женой была мечта начать «новую, углублённую жизнь» - с вниманием друг к другу и ко всем людям. О том же мечтали тогда и солдаты. В записках сестры милосердия Софии Федорченко он нашёл «замечательные солдатские слова»: «Запиши ты твёрдо слово: наша жизнь такая теперь, что век её помнить надо. Коли ты эту жизнь нашу теперешнюю проспишь, так, значит, нас и трубе при Страшном суде не разбудить будет. Не только что помнить, а и век по новой по науке жить надо до смерти» [Там же, с. 298]. Революция, пережитая им, заставила вновь вспомнить войну, и если она «не оправдала войны», то всё же как-то очистила её в его памяти. Поражали свойства памяти, которая, «помимо нашего сознания и нашей воли, неустанно передумывает нашу жизнь». Этим он объяснял, что нынешний образ войны далеко
не во всём совпадал с её зарисовками в письмах с фронта. Ныне «громкие слова не звучат в душе», даже ему «как-то стыдно перечитывать их». Вот его объяснения: «Теоретически я не переменил своих взглядов, но душою я за истекшие годы настолько отвернулся от них, что меня с каждою новою весною всё сильнее и сильнее тянет в галицийские окопы» [2, т. I, с. 278-279].
«Не полюбив на войне войну», он «крепко привязался к армии, проникся её воинским духом». Осуждая войну, бессмысленность которой ещё не понята человечеством, он, однако, и позднее не мог избавиться «от пьянящего душу ощущения» - «лада древней военной игры», ибо воевать, значит, «вскипать на весь мир своими первозданными, утробными страстями». Но главное, война свела его с «лучшими людьми», которые были «по духу солдатами». Он чувствовал их «кровную связь с Россией. незлобивую готовность к кровавой борьбе и смерти. мудрое знание того, что мир лежит во зле, в беде, которых ни руками не развести, ни словами не рассеять», и «твёрдую веру в доброго Бога и Его праведный суд». Потому, как бы ужасна война ни была, он признавал её всё-таки человеческой, поскольку она обнаруживала в её участниках совершенно новое качество -боевое братство. Наконец, она была одним из факторов, который превратил его, по собственному признанию, из «близкокровного России полупруссака» в «подлинно русского человека» [Там же, с. 45, 57].
В письмах прапорщика нашлось место нескольким наброскам, позволяющим судить об облике солдата-сибиряка. Вот батарейный кучер Андриянов на тройке с бубенцами, распустя вожжи, «несмолкаемо пел свои таёжные» и «унылые» песни [3, с. 17]. Или Тихон Васильев, разведчик, в прошлом сибиряк-охотник, «куцый, корявый, коротконогий парень», но «весельчак, плясун, озорник и великий любитель "поразведать неприятельскую силу". Лицо у него стихийно уродливое: не лицо - рожа». А в ней - «светлые смеющиеся глаза», в которых - «ясная, простая детски-звериная душа, словно человек в открытом окне» [Там же, с. 51].
Если среди офицеров «лишь немногие действительно героические личности», то солдаты «прекрасны... все поголовно мыслят
войну как испытание и искушение, ожидая с часу на час правды и замирения». Они понимают, что «война, хотя и очень тяжёлая субъективно вещь, по существу обман и наваждение», а важно совсем другое - «их личное оставленное домашнее дело: луга, пашни, скот, недостроенные избы. В родной земле и в привычном труде они соборно и согласно чувствуют настоящую, высшую правду - реальность, а в войне они её не чувствуют и войны потому не уважают» [3, с. 78].
Для самого Степуна истина заключалась в победе над «всемогуществом зла». Без света христианства история человечества была бы «безвыходна». Оно призвало «всех нас, юных и старых, здоровых и больных, богатых талантами и нищих духом, к столь великому преображению мира, перед которым распадаются в прах самые смелые мечты о революционном переустройстве человеческой жизни» [2, т. I, с. 292-293].
Когда началась Февральская революция, он принял эту весть «радостно», почувствовал, что «над мрачным унынием» войны «воссиял свет какого-то ниспосылаемого России исхода». Он много говорил о ней с солдатами-сибиряками, которые хотели вернуться домой и зажить «на своей земле полными хозяевами, своей новой и вольной жизнью». В их душах «с неудержимой силой» вспыхнула «жажда "замирения"», и это было «прежде всего всенародно-творческим порывом к свободе». И найдись у революции вожди, способные вовремя осуществить этот запрос, была бы спасена «и правда революции, и честь России» [Там же, т. II, с. 312].
Степуна солдаты считали не только своим старым офицером, но новым защитником (он стал делегатом Юго-Западного фронта в Совете рабочих и солдатских депутатов), вместе с ними выступающим «за скорое замирение» [Там же, с. 336, 352].
История России, его родных, связанная с репрессиями, придала новое, трагическое восприятие Сибири. Он писал Марии и Густаву Кульман, что оба его брата, брат жены, жених его племянницы, как и многие знакомые, были «без малейшей вины» сосланы «в самые далёкие части Сибири, куда почта ходит два раза в год» [4, с. 149]. В письме к Г. Риккерту из Дрездена (8 июня 1932 г.) он писал, что брат был профессором Москов-
ского университета и научным экспертом в области советской экономики, но теперь у него «совсем маленькая должность» со скудным заработком и он не может помогать матери [4, с. 184].
Сквозь все испытания Ф. А. Степун, философ и православный, пронёс глубокую веру в справедливость и ценность жизни, которая в немалой мере проверялась войной и окопным братством.
ЛИТЕРАТУРА
1. Зандер Л. О Ф. А. Степуне и о некоторых его книгах // Степун Ф. А. Письма / [сост., ар-хеогр. работа, коммент., вступительные статьи к тому и разделам В. К. Кантора]. - М. : РОССПЭН, 2013. - ит_: http://www.hse.ru /риЬз/БЬ|аге/с11геС:/с1оситег^/103020598.
2. Степун Ф. А. Бывшее и несбывшееся / послесл. Ю. И. Архипова. - СПб. : Алетейя : Изд. группа «Прогресс-Литера», 1995. - Т. 1-11.
3. Степун Ф. А. Из писем прапорщика-артиллериста. - Томск : Водолей, 2000.
4. Степун Ф. А. Письма.
Информация о статье
Дата поступления 30 марта 2017 г.
Дата принятия в печать 17 апреля 2017 г.
Сведения об авторе
Мухина Галина Антониновна - канд. ист. наук, доцент кафедры всеобщей истории Омского государственного университета им. Ф. М. Достоевского (Омск, Россия)
Адрес для корресподенции: 644077, Россия, Омск, пр. Мира, 55а E-mail: [email protected]
Article info
Received March 30, 2017
Accepted April 17, 2017
About the author
Mukhina Galina Antoninovna - Candidate of Historical sciences, Associate Professor of the Department of World History of Dostoevsky Omsk State University (Omsk, Russia)
Postal address: 55а, Mira pr., Omsk, 644077, Russia
E-mail: [email protected]
Для цитирования
Мухина Г. А. Феномен Сибири в исторической памяти Ф. А. Степуна // Вестник Омского университета. Серия «Исторические науки». 2017. № 2 (14). С. 36-42.
For citations
Muhina G. A. The Phenomenon of Siberia is in Historical Memory of F. A. Stepun. Herald of Omsk University. Series "Historical Studies", 2017, no. 2 (14), pp. 36-42. (in Russian).