Научная статья на тему 'Энтомологические и хтонические мотивы в романах Ф. М. Достоевского'

Энтомологические и хтонические мотивы в романах Ф. М. Достоевского Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
1233
190
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Энтомологические и хтонические мотивы в романах Ф. М. Достоевского»

Г.Г. Лукианова

Алматы

ЭНТОМОЛОГИЧЕСКИЕ И ХТОНИЧЕСКИЕ МОТИВЫ В РОМАНАХ Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО

Достаточно канонизировано и привычно изучение пейзажа, флоры в художественной литературе. И несколько в стороне остается фауна. Можно возразить: а фольклор? А басня? Уж эти-то жанры с населяющими их зооморфными персонажами не обойдены вниманием исследователей? Но обычно мы спешим доказать, что здесь в аллегорической форме выведены люди с их человеческими добродетелями либо пороками, что в них отразились древнейшие верования предков, что образы животных дают нам некую модель жизни, модель человеческих отношений.

Спору нет, но эти суждения едва ли нас удовлетворят, когда мы вступаем в область более сложных жанров, таких, как роман Ф.М. Достоевского. Именно о нем речь. Современные литературоведы все чаще настаивают на необходимости специального изучения своеобразной художественной зоографии писателя. Вот что говорит по этому поводу исследователь В.П. Владимирцев: «Мелькающие в текстах Достоевского многоразличные (много-раз-личные) упоминания и включения звериных образов привычно выпадают из круга научнолитературных интересов. По крайней мере, как предмет для особого разговора. Упущение? Или, быть может, сроки не подошли? Достоев-ский-художник настолько целостен и системен, что небрежение одними сторонами его поэзии обедняет восприятие и оценку других» [Владимирцев, 1998: 311].

В «Записной книжке 1963 - 1864 гг.» Достоевского есть запись: «Во всех животных поражает нас одно их свойство, именно их правда, а след<овательно>, правдивость, наивность. Они никогда не притворяются и никогда не лгут. Животные разделяются по обыденному отношению к человеку на три разряда: 1) одних мы любим, 2) других боимся и 3) которых не замечаем (насекомые и проч<ее>)» [Достоевский, 1980, 20: 171].

Кем представлен у Достоевского животный мир? Собаки есть («Неточка Незванова», «Униженные и оскорбленные», «Записки из Мертвого дома», «Братья Карамазовы»), лошади («Маленький герой», «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»), гуси («Записки из Мертвого дома», «Братья Карамазо-

вы»), орел, козел («Записки из Мертвого дома»). Маловато, скудно, казалось бы? Но ведь у нас не складывается такого ощущения.

Дело в том, что эту недовоплощенность Достоевский с лихвой восполнил иным образом. Все богатство фауны ушло в зоологические уподобления, на которые так щедры и так порой злоязычны его персонажи. Вспомним, в романе «Братья Карамазовы» Грушенька оборачивается «цыпленочком», «кошечкой», «собачонкой», «зверем», «тигром», «тварью»; Федор Павлович Карамазов обращается к сыновьям «поросяточки вы мои», лакея Смердякова кличет «курицей», «валаамовой ослицей»; Алеша называет детей «голубчиками», а Иван невзначай обмолвится (это про отца и брата): «один гад съест другую гадину» [Достоевский, 1976, 14: 129].

А начинать изучение этой своеобразной художественной зоографии надо бы, пожалуй, с... энтомологии, рассыпанной повсюду в творчестве Достоевского [1]. Как известно, «подпольный человек» в «Записках из подполья» называл себя «человеком из реторты», отлученным от «живой жизни», «усиленно сознающей мышью» (курсив в цитатах наш. - Г.Л.). И тогда возникает несколько ироничный вопрос: что может находиться в кругозоре этой «сознающей мыши»? Вероятно, гады ползучие, насекомые. Не потому ли насекомые у Достоевского соседствуют обычно с героями, «усиленно сознающими», вроде Раскольникова, Свидригайлова, Ипполита Терентьева, Ставрогина, Дмитрия и Ивана Карамазовых? Итак, рассмотрим некоторые особенности функционирования энтомологических и хтонических мотивов в произведениях Достоевского.

Мотивы, связанные с насекомыми, проникают в метафизические рассуждения персонажей, облекаясь в зримые символы. Так, в романе «Преступление и наказание» известный вопрос Раскольникова содержит знаменательную антитезу: «вошь ли я. или человек?» [Достоевский, 1973, 6: 322]. Если он, Раскольников - человек, то, стало быть, он убил всего лишь вошь, «бесполезную, гадкую, зловредную» [Достоевский, 1973, 6: 320]. Но как быть тогда с мучительными рефлексиями, в основе которых лежит осознание несоизмеримости масштабов - величественно-монументального и оскорбительно-сниженного для него: с одной стороны, Наполеон, пирамиды, Ватерлоо, а с другой - какая-то гаденькая регистраторша, процентщица? С восхищением и завистью герой размышляет: «На этаких людях? не тело, а бронза.» - и далее: «Полезет ли. Наполеон под кровать к «старушонке!» [Достоевский, 1973, 6: 211]. В контексте романтической легенды о Наполеоне, отлитой в монумент, Раскольникова особенно коробит некрасивость, неэстетичность своего преступления

(ведь «убил всего лишь вошь»!), потому он уже себя называет «эстетической вошью».

Вторит ему в «Братьях Карамазовых» Дмитрий Карамазов, декламируя оду Ф. Шиллера «К Радости» и выделяя в ней строчку о тех, кого Бог одарил сладострастьем: «Насекомым - сладострастье!» [Достоевский, 1973, 6: 99].

Он вспоминает историю с Катериной Ивановной, пришедшей к нему за деньгами, чтобы спасти старого отца от суда и позора. В этой истории - весь Дмитрий, в широкости натуры которого сочетаются вдохновенное чтение Шиллера и «цветочки польдекоковские», романтические понятия о чести и безудерж карамазовский, идеал Мадонны и идеал содомский. «Раз. меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся (курсив - Ф. Д.) зависит, вся, вся кругом, и с душой и с телом. .Эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы, и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления.» [Достоевский, 1976, 14: 105].

В самоопределении героя Достоевского нагнетаемые им энтомологические образы так же значимы и необходимы, как ода «К Радости». Символика фаланги, клопа и тарантула связана с темной, низменно-деструктивной стороной души Дмитрия, одновременно как пугающей и ужасающей его («подлец»), так и упоительно захватывающей («сердце. чуть не истекло от одного томления»). Он выделяет то главное свойство, что позволяет ему обнаружить в самом себе этих «злых насекомых», - способность сладострастно жалить жертву, смертоносную ядовитость. Дмитрий - лицо трагическое (не раз возникают на страницах романа аналогии Федора Павловича Карамазова и его сыновей, Дмитрия и Ивана, с героями трагедии Ф. Шиллера «Разбойники»), но не только. Дмитрий - персонаж еще и другого жанра, осваивающего, по его образному выражению, «поле, загаженное мухами, то есть всякою низостью» [Достоевский, 1976, 14: 101]. И совсем пародийно, множа энтомологический ряд, начатый Дмитрием, прозвучат словно в ответ слова соперничающего с ним отца: «А Митьку я раздавлю, как таракана. Я черных тараканов ночью туфлей давлю: так и щелкнет, как наступишь. Щелкнет и Митька.» [Достоевский, 1976, 14: 159]. Из высокой трагедии сложные, запутанные отношения с сы-

ном переводятся Федором Павловичем в разряд банального фарса. Заметим, мотивы насекомых возникают в «Братьях Карамазовых», в жанре исповеди, отличающемся у Достоевского беспощадным самоанализом героев.

Обратимся к исповеди Ставрогина в «Бесах» (глава «У Тихона», не вошедшая в окончательный текст романа). В ней энтомологическими мотивами пронизана сцена самоубийства девочки Матреши, над которой надругался Ставрогин. Догадываясь о ее намерении, он, однако, и не пытается спасти девочку. Энтомологические образы вносят в этот эпизод особую напряженность: «Матреша вошла в крошечный чулан вроде курятника. Странная мысль блеснула в моем уме. Я притворил дверь - и к окну. Разумеется, мелькнувшей мысли верить еще было нельзя; «но однако». (Я все помню). Через минуту я посмотрел на часы и заметил время. Надвигался вечер. Надо мною жужжала муха и все садилась мне на лицо. Я поймал, подержал в пальцах и выпустил за окно. <.> Затем взял книгу, но бросил и стал смотреть на крошечного красненького паучка на листке герани и забылся. Я все помню до последнего мгновения.

Я вдруг выхватил часы. Прошло двадцать минут с тех пор, как она вышла. Догадка принимала вид вероятности. Но я решился подождать еще с четверть часа. <.> Была мертвая тишина, и я мог слышать писк каждой мушки» [Достоевский, 1974, 11: 18-19].

«Красненький паучок» всплывет через несколько лет из глубины сознания Ставрогина неожиданно для него самого на фоне блаженного сна о «золотом веке» человечества: «Это - уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце - словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, здесь первые сцены мифологии, его земной рай. <.> Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты сквозь зелень стоящих на окне цветов прорывался целый пук ярких косых лучей заходящего солнца и обливал меня светом. Я поскорее закрыл опять глаза, как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого-яркого света я увидел какую-то крошечную точку. Она принимала какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красненький паучок» <. > Я увидел пред собою (о, не наяву! если бы это было настоящее видение!), я увидел Матрешу, исхудавшую и с лихорадочными глазами, точь-в-точь как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой

крошечный кулачонок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным!» [Достоевский, 1974, 11: 21-22].

Возникший энтомологический образ символизирует то «ужасное, грязное и кровавое», что таится в душе Ставрогина, он преследует героя, напоминая ему о совершенном им злодеянии. Паук - это своеобразный тотемический знак, которым отмечен Ставрогин. А с образом паука в христианстве, как известно, связано представление о злом, темном начале, о дьяволе, искушающем человека. Не случайно чувство ужаса, возникающее у Лизы Тушиной: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться» [Достоевский, 1974, 10: 402]. Достоевский мог также обратить внимание на богоборческий мотив в греческом мифе об Арахне, поплатившейся за свою гордыню. Она бросила дерзкий вызов богине Афине, за что была превращена ею в паука, вечно ткущего паутину. И не перекликается ли такое понимание рассматриваемого мотива с демонизмом Ставрогина, изображенным только не в обаятельном романтическом ореоле, а в сниженном, овульгаренном, фельетонном варианте, о котором сам Ставрогин скажет с иронией: «Это. маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» [Достоевский, 1974, 10: 231].

Мотивы с насекомыми зачастую появляются в кризисные, кульминационные моменты жизни героев. Так, жужжащая в тишине муха возникает в описании мучительного сна Раскольникова о смеющейся старухе-процентщице, которую он вновь убивает. Известно, что, согласно многим мифопоэтическим традициям, муха как нечистое насекомое ассоциируется с болезнью и смертью, гниением и разложением плоти, злом и грехом [2]. Эпизод словно обрамлен этим мотивом, им он начинается: «Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась об стекло и жалобно зажужжала» [Достоевский, 1973, 6: 213], и им завершается: «Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налета об стекло» [Достоевский, 1973, 6: 214]. Отметим при этом несомненную связь рифмующихся слов «муха» - «старуха», которая полно развертывается в микросюжете сновидения Раскольникова. Муха ударяется, бьется об стекло; Раскольников бьет старуху, нанося удары по темени; сильно при этом бьется его сердце («стукало его сердце, даже больно становилось») [Достоевский, 1973, 6: 213]. Исследовательница К. Кроо видит в образе мухи из сна Раскольникова семантический образ самоудара [Кроо, 2005: 111]. Мотив жалобно жужжащей мухи, словно выбравшейся из подсознания героя, явно соотносится с его болезненным состоянием. Он в плену своей совести. И еще,

как замечено О.А. Терновской, «образ мух предшествует повороту сюжета» [Терновская,1995: 212]. Действительно, словно продолжение и порождение сна возникает в романе Свидригайлов, двойник Раскольникова.

Знаменательно, что мухи, а также мыши и подвальные крысы становятся атрибутами ночных кошмаров Свидригайлова накануне самоубийства: «В нем, видимо, начиналась лихорадка. .В комнате было душно, свечка горела тускло, на дворе шумел ветер, где-то в углу скребла мышь, да и по всей комнате будто пахло мышами и чем-то кожаным. Он лежал и словно грезил: мысль сменялась мыслью» [Достоевский, 1973, 6: 389]. И далее: «Он уже забывался; лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вздрогнул: «Фу, черт, да это чуть ли не мышь! - подумал он, - это я телятину оставил на столе.» Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятно шоркнуло ему по ноге . Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель - ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся» [Достоевский, 1973, 6: 390].

Мышь в Библии названа нечистым животным: «Вот что нечисто для вас из животных, пресмыкающихся по земле: крот, мышь, ящерица с ее породою» [Лев.: 11, 29]. Бог использует мышей в качестве орудия Своего наказания для людей, совершивших прегрешения. Так, филистимляне были наказаны Господом мышами и болезнями за то, что захватили и держали у себя в плену ковчег Завета [1 Цар.: 6, 5]. В христианстве этот хтонический символ означает дьявола, пожирателя [3]. Мышь является предвестницей смерти, разрушения, голода, болезни, войны и всевозможных бедствий [Топоров, 1992: 190]. Как обитательница подземного мира она ассоциируется с силами тьмы, хаосом, опустошением и осквернением святынь. Вспомним безобразное кощунство, совершенное в романе «Бесы», когда за разбитым стеклом иконы Богоматери была обнаружена живая мышь.

Известно народное поверье, которое гласит: «Если мышь попадет за пазуху, то быть большой беде» [Даль, 1956: 366-367]. В романе хаотическая беготня и возбужденное состояние мыши, юркнувшей за пазуху Свидригайлову, предвещают ему близкую смерть.

Впрочем, наряду с мифопоэтическими представлениями, лежащими в основе этого образа, не менее существенна его связь и с литературной традицией. Достоевский несомненно знал произведения любимых им романтиков, построенные на «мышиных» сюжетах, -сказку Э.Т.А. Гофмана «Щелкунчик и мышиный король» и балладу В.А. Жуковского «Суд божий над епископом». В стихотворении Жуковского писателя могла привлечь идея возмездия, божьей кары, настигшей епископа Гаттона, который за свою жестокую расправу с голодающим народом, был разодран и съеден мышами, ворвавшимися в его замок.

Кроме того, этот хтонический образ актуализирует тему бесчеловечного преступления героя. Он предшествует сну Свидригайлова о четырнадцатилетней девочке, изнасилованной им и покончившей с собой. Обратим внимание на паронимическое сочетание слов «мышь» и «мысль», образующее мотивное единство. Подобно мелькающей зигзагами мыши лихорадочно снуют, мечутся и мысли, возникающие в последние часы жизни в агонизирующем сознании Свидригайлова: «Мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи» [Достоевский, 1973, 6: 391].

Вдобавок, усиливая танатический смысл происходящего, в эпизоде, непосредственно предшествующем самоубийству Свидригай-лова, возникают мухи: «Проснувшиеся мухи лепились на нетронутую порцию телятины, стоявшую тут же на столе. Он долго смотрел на них и наконец свободною правою рукой начал ловить одну муху. Долго истощался он в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошел из комнаты» [Достоевский, 1973, 6: 393-394]. Отметим, кстати, настойчиво звучащий в обрисовке Свидригайлова мотив охоты. Вспомним, как он преследует Дуню, устраивает тайную слежку за Раскольниковым, замечает: «За ним следят, уже попали на след.» [Достоевский, 1973, 6: 379], обратим внимание на характерную для него фразеологию: «Зачем же бросать женщин, коли я до них охотник?» [Достоевский, 1973, 6: 359], « Я. смекнул, что птичка сама летит в сетку.» [Достоевский, 1973, 6: 385], «в капкан» его готова была посадить покойная Марфа Петровна. Достоевский в рассмотренном эпизоде травестирует, снижает занятие охотой: преследование добычи низведено здесь до ловли. мухи. Расставляя различного рода тенета, Свидригайлов терпит неудачу, попадая в них сам («поймал себя»). В конечном счете, охота оборачивается для этого героя самоистреблением.

«Как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал.» [Достоевский, 1973, 6: 322], - так выглядит в изложении Раскольникова один из вариантов его будущей жизни после преступления. В возникшем здесь мотиве ловли, охоты форсируется холодная дьяволическая природа паука, его вампирическая жестокость по отношению к жертве, попавшей в паутину, что закреплено во многих мифопоэтических традициях [Топоров, 1992: 295]. К этому же образу прибегнет и Свидригайлов в своих рассуждениях о вечности: «Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность» [Достоевский, 1973, 6: 221]. Здесь следует учитывать амбивалентную, двойственную семантику паука. С одной стороны, с этим насекомым связано творческое, созидательное начало, метафора тканья, ткачества [Топоров, 1992: 295]; идея центра мира, солнца в окружении расходящихся от него лучей (см.: паук в центре паутины, сотканной в виде концентрических кругов). Но с другой стороны, паук означает дьявола, ткущего мирские силки для человека, а также злобу творящих зло [Дж. Купер, 1995: 240]. Идея вечности как бесконечно «чего-то огромного, огромного», парадоксально развертывающейся в тесном, замкнутом пространстве деревенской бани, тем самым профанируется и снижается Свидригайловым.

В заключение следует добавить, что рассматриваемым мотивам соответствуют особые, специфические типы пространств. Энтомологические и хтонические мотивы возникают неожиданно в онейриче-ских пространствах: в сновидениях персонажей или на границе яви и сна, дремоты и бодрствования, реальности и галлюцинированных состояний, жизни и смерти. Им сопутствуют холод, сырость, грязь, тайна. Зачастую появляются они и в пространствах замкнутых («каморка» Раскольникова, где он, «как паук, к себе в угол забился»; закоптелая баня в видениях Свидригайлова; комната со скошенными углами, где он провел ночь перед самоубийством; комната, увиденная Ипполитом Терентьевым в болезненном сне о гадком, ужасном животном вроде скорпиона).

Примечания

1. См. о символике: Селезнев, Ю.И. В мире Достоевского. - М.: Современник, 1980. - 376 с. (Б-ка «Любителям российской словесности»).

2. См.: [Топоров, 1992, 2: 188]. А. Ханзен-Лёве пишет: «Как дионисийский символ муха связана со смертью: метафорически - как мотив раз-

ложения и превращения тела в труп, а метонимически - как индекс или симптом приближающейся смерти, близкого конца, диссоциации живой плоти в прах и землю» [Hansen-Löve, 1999: 95]. См. также: [Ханзен-Лёве, 2003: 550-553].

3. См. о мышах: Даль, 1981, 2: 366-367; Топоров, 1992, 2: 190.

Библиографический список

1. Владимирцев, В.П. Животные в поэтологии Достоевского: народнохристианское бестиарное предание / В.П. Владимирцев // Евангельский текст в русской литературе XVII-XX веков. - Петрозаводск: Изд-во ПетрГУ, 1998. - С. 311.

2. Даль, В.И. Толковый словарь живого великорусского языка: в 4 т. / В.Даль. - Т.2. - М.: изд-во «Русский язык», 1981. - 779 с.

3. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. / Ф.М. Достоевский. - Т. 6.-Л.: Наука, 1973. - 423 с.; - Т. 10. - Л.: Наука, 1974. - 519 с.; - Т. 11. - Л.: Наука, 1974. - 415 с.; - Т. 14. - Л.: Наука, 1980. - 511 с.; - Т. 20. - Л.: Наука, 1980. - 432 с.

4. Кроо, Каталин. Третий сон Раскольникова в свете «Пиковой дамы» и в общем контексте сновидений в «Преступлении и наказании» / Каталин Кроо / «Творческое слово» Достоевского - герой, текст, интертекст / Кроо К. - СПб.: Академический проект, 2005. - С. 111-146.

5. Купер, Дж. Энциклопедия символов / Дж. Купер. - М.: Золотой век, 1995. - 401 с.

6. Мифы народов мира: в 2 т. - Т. 2. - М.: Советская Энциклопедия, 1992.

- 719 с.

7. Терновская, О.А. Об одном мифологическом мотиве в русской литературе / О.А. Терновская // Вторичные моделирующие системы. - Тарту: Изд-во Тартуского ун-та, 1979. - С. 73-79.

8. Hansen-Löve, A.A. Мухи - русские, литературные // Studia Litteraria Polono-Slavica. 4. SOW. - Warszawa, 1999. - S. 95- 132.

9. Ханзен-Лёве, А. Муха и смерть / А. Ханзен-Лёве // Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм. Космическая символика / Ханзен-Лёве А. - СПб.: Академический проект, 2003.

- С.550-553.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.