Н. С. Мовнина
АВТОРСКАЯ СТРАТЕГИЯ В РАССКАЗЕ Н. С. ЛЕСКОВА «ПО ПОВОДУ „КРЕЙЦЕРОВОЙ СОНАТЫ"»
NATALIA S. MOVNINA THE AUTHOR'S STRATEGY IN NIKOLAI LESKOV'S STORY "CONCERNING 'THE KREUTZER SONATA'"
В статье малая проза Н.С. Лескова рассматривается в свете теории литературного поля П. Бурдье. Анализируется авторская стратегия в рассказе «По поводу „Крейцеровой сонаты"», которая оказывается субверсивной по отношению к статусу писателя — учителя жизни в русской литературе конца XIX века.
Ключевые слова: история русской литературы; социология литературы; Н. С. Лесков.
The article considers the short prose by N. S. Leskov ("Concerning 'The Kreutzer Sonata'") in light of the theory of the literary field, developed by Pierre Bourdieu, and proves that Leskov's strategy towards the prophetic status of the writer in Russian literary field of the late 19th century tends to be subversive.
Keywords: history of Russian literature; sociology of literature; Nikolai Leskov.
Наталья Савельевна Мовнина
Кандидат филологических наук, доцент кафедры истории русской литературы
Санкт-Петербургский государственный университет Университетская наб. 7/9, Санкт-Петербург, 199034, Россия ► [email protected]
Natalia S. Movnina
Saint Petersburg State University
7/9 Universitetskaya nab., St. Petersburg, 199034, Russia
Рассказ Н. С. Лескова «По поводу „Крейцеровой сонаты"» неоднократно привлекал внимание исследователей (см., например: [1; 5; 8]). При этом в центре внимания оказывалась этическая позиция Н. С. Лескова и его полемика со взглядами Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Отсылки к двум главным русским писателям второй половины XIX века действительно имеют здесь первостепенное значение. Напомним, что рассказ был написан в 1890 году, после прочтения Лесковым повести Толстого «Крейцерова соната», находившейся под цензурным запретом, но распространявшейся в литографических списках. В его эпиграфе цитируются слова героя толстовской повести Позднышева, не вошедшие в ее последнюю редакцию; при этом первоначальное название рассказа — «Дама с похорон Достоевского». Нам представляется возможным рассмотреть сам рассказ и отношения Лескова с двумя великими писателями в несколько ином исследовательском ракурсе. Мы будем опираться на предложенное французским социологом П. Бурдье [4] понятие «поле литературы», которое трактует литературу не как систему произведений или иерархию жанров, а как пространство отношений между участниками литературного производства и существующими институциями, в то время как тексты (произведения, манифесты, эстетические программы) понимаются как проявления стратегий тех, кто действует в этом пространстве. В этой перспективе рассказ Лескова представляет особый интерес. Будучи сам манифестацией определенного авторского поведения, авторской стратегии, он одновременно является еще и текстом о знаковом авторском поведении. При этом, как мы постараемся
показать, это текст, где доминантные позиции в литературном поле представлены с позиции конкурирующего автора, а сам сюжет рассказа может быть прочитан как своего рода попытка перераспределения символической ценности.
Напомним сюжет рассказа. После похорон Достоевского к писателю Лескову приходит незнакомка, чтобы просить у него совета. Он должен помочь ей поступить правильно в невыносимой для нее жизненной ситуации. Ситуация эта состоит в том, что она уже давно изменяет мужу и не может освободиться от своей страсти. Как ей поступить? Признаться мужу — таков был совет Достоевского, к которому она обращалась дважды. Теперь она приходит к Лескову, и он дает ей совет противоположный: не открываться мужу, щадить его, сохранить семью и постепенно справиться со своей страстью. Далее Лесков встречает героиню вместе с ее мужем и сыном на водах, где он становится свидетелем трагических событий: сын дамы умирает от дифтерита, а сама она исчезает, при этом предполагают, что она покончила самоубийством (утопилась в болоте, куда был сброшен гроб с телом ее ребенка).
Итак, в завязке рассказа присутствует ситуация обращения к писателю за советом, представляющая его статус в русской культуре: учитель жизни, духовный наставник, нравственный судья, который дает ответы на важные жизненные вопросы, фактически руководит жизнью обычных людей. При этом регулятивная функция литературы изначально соотносится с фигурой Достоевского, изображением похорон которого начинается рассказ. Картина похорон свидетельствует об исключительном статусе Достоевского: теснящаяся у ворот толпа, пытающийся ею руководить с возвышения драматург Аверкиев («Голос был громкий, но разобрать слов было невозможно» (с. 32))*, чья несостоятельная претензия одновременно подразумевает и саму позицию над толпой, позицию писателя-пророка, и некоторое ее «снижение». Последующий визит дамы, которая раньше просила совета у Достоевского, устанавливает эквивалентность Достоевский — Лесков. И хотя эту сцену предваряет изображение Лескова как влиятельного литератора, к которому
нередко приходят просить покровительства пробующие себя в литературе «девицы и дамы» (с. 3233), такое «уравнивание» могло быть по меньшей мере рискованным, поскольку в читательском восприятии Лесков был бесспорно не столь значительной фигурой.
Выступление в роли писателя-учителя и пророка связано с конституированием некоего собственного «отличия» Лескова по сравнению с наиболее значимыми символическими фигурами — Достоевским и Толстым. Это «отличие» обнаруживает себя прежде всего в том, как выстроен в рассказе авторский образ. Лесков представляет себя на страницах в окружении атрибутов бытовой жизни: был нездоров, замерз, устал, заснул, остался без обеда из-за прихода посетительницы; изображена домашняя обстановка: кабинет, стол, лампа с зеленым абажуром и т. д. Но в рассказе вся эта «правда» повседневности — не просто отсылка к репутации Лескова как бытописателя. В разговоре с дамой Лесков замечает, что именно бытовая обстановка, повседневные вещи создают связи между людьми: «Вот, — сказал я, — стакан чаю, самовар и домашняя лампа — это прекрасные вещи, около которых мы группируемся» (с. 40). По верному замечанию О. В. Евдокимовой, лесковский совет исходит именно из логики «быта» [5: 195]. Об этом говорит сама дама, объясняя, почему она приходит именно к Лескову: «В вас есть практицизм, я ваша внимательная читательница» (с. 34), а затем об этом говорит Лесков: «Я сознаю, что в мои соображения входит гораздо больше практицизма, чем отвлеченной философии и возвышенной морали, но тем не менее я склонен думать так, как думаю» (с. 40). Таким образом, «практицизм» приобретает здесь характер нравственной позиции, противопоставляемой и «отвлеченной философии», и «возвышенной морали» — так обозначает Лесков позиции Достоевского и Толстого. Возникает совмещение писательского «учительства» и «практицизма», для русской литературы чрезвычайно проблематичное.
Для нашего анализа стратегии Лескова важно, что рассказ совмещает ряд «приманок» для читателя, которые ориентированы на различные
ценностные спектры поля. Это, во-первых, установка на правдивость, подразумевающая, что в рассказе описан реальный случай из жизни, достоверность которого подтверждается самим «реальным» писателем Лесковым в роли рассказчика и «живописательством» деталей и подробностей. С другой стороны, это установка на занимательность чего-то необычайного и таинственного. Знаками почти детективной таинственности насыщено все описание визита незнакомки: дама избегает освещенных мест, на ней двойная вуаль, сквозь которую сверкают глаза, в ней чувствуется «ажитированность», несколько раз подчеркнут мотив «неизвестности»: «Незнакомая дама... мне действительно незнакома»; «эта дама была для меня незнакома и осталась незнакомою» (с. 33). Связанное с «неизвестностью» напряжение поддерживается до момента трагической развязки, также покрытой таинственностью. Еще один значимый момент — это наличие в рассказе актуальных проблем: «острых» вопросов семьи и брака, равноправия женщин. Кроме того, рассказ пре-зентируется как отклик на текст, вызвавший особое внимание публики и к тому же запрещенный цензурой (что подогревало интерес). Наконец существенно и то, что эти проблемы преломляются через литературные клише, в первую очередь те, которые опять же отсылают к двум великим романистам: литературность самой ситуации измены, напоминающей произведения Толстого (наиболее очевидны отсылки к «Анне Карениной»); мотив «очищения страданием», идеей которого увлечена посетительница Лескова, — этот мотив заставляет вспомнить о героях Достоевского, под чьим сильным влиянием она находится (его смерть ее всю «переброила» (с. 36)).
Точка, где все эти разнонаправленные моменты пересекаются, — вопрос об искренности. Искренность — важнейшая ценность русской литературы. Именно невероятная искренность — главная особенность «Крейцеровой сонаты», поскольку читатели не сомневались в том, что признания Позднышева (обнаружение им скрытых сторон брака) — это мысли самого Толстого. И то обстоятельство, что «Крейцерова соната» оказывается под цензурным запретом, знамена-
тельно и свидетельствует в пользу предельной искренности этого произведения. Ведь искренность в данном случае — это стремление к истине в нарушение любых запретов, и именно оно маркирует высокую литературу, прежде всего роман. Именно с этой функцией связано превращение романа в высокую литературу начиная с XVIII века. Он становится «пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между легитимным и нелегитимным, приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным <...> Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены и корректировки» [3: 221-222].
Как же обстоит дело с «искренностью» в рассказе Лескова? «Искренность» — это то, что устанавливает связь между писателем и текстом. Лесков как будто стремится к эффекту максимальной правдивости, создавая иллюзию «реального» случая, убеждая в подлинности происходящего самим своим присутствием «внутри». Однако в плане писательского поведения возникает парадоксальная ситуация: Лесков дает героине искренний совет быть неискренней, дает его именно как писатель, стремясь легитимизировать его как совет, соответствующий этой высокой статусной позиции. Этим он устанавливает крайне полемические отношения с Толстым (которого при этом признает «учителем жизни», поднимая его чрезвычайно высоко, уравнивая с Христом, помещая в эпиграф цитату из «Крейцеровой сонаты»), с романом как жанром, аккумулирующим ставки искренности и преодоления общественных норм, и с русской литературой вообще. В столкновении с символической ценностью «искренности» «практицизим» оборачивается скандалом, о чем, например, свидетельствует статья в целом неплохо относившегося к Лескову критика М. Меньшикова «Прикрытый грех», где он писал: «Противнее этой „беседы" я давно ничего не читал» [6: 181].
В своем рассказе Лесков вообще оспаривает ценность искреннего поведения: «Я видел так-
же двух-трех откровенных женщин и помнил, что они мне всегда казались не столько искренними, сколько жестокими и аффектированными» (с. 39). Причем компрометирует искренность как раз то, что своим источником она имеет почти религиозную власть литературы. Искреннее поведение само является своего рода клише, которое как раз и культивирует роман, производящий модели сознания и поведения. Дело, однако, не в том, что героиня не искренна, и даже не только в том, что ведет она себя как героиня Достоевского и захвачена его идеями, а в том, что ее переживания подогреваются, можно сказать, невероятно усиливаются сакральной властью, исходящей от самого писателя: «Я пришла к вам потому, что эти похороны... эти цепи... этот человек, который производил на меня такое необыкновенно сильное, ломающее впечатление, это лицо и воспоминание обо всем, что мне приходилось два раза в жизни рассказывать, перепутало все мои мысли... » (с. 34).
Наконец, особое отношение в рассказе возникает между искренностью и тайной. Уже шла речь о том, что искренность — оборотная сторона стремления овладеть скрытой истиной. И опять в рассказе возникает парадокс. Искренности незнакомки противостоит непроницаемость ее тайны. Стоит еще раз вернуться к этой «тайне», на которой к тому же держится напряжение «занимательной» истории. Причем вначале возникает примечательная двусмысленность: знаки «таинственности» Лесков исходно расшифровывает в «политическом» ключе: сходство политических страстей и любовной страсти остраняет и несколько снижает «тайну», но в то же время напоминает о потенциале «революционности», связанной с темой адюльтера в романе и настраивает на «антирадикальную» позицию не любящего политических страстей Лескова.
На протяжении всего рассказа тайна поддерживается принципом метонимического замещения. Деталь не столько характеризует незнакомку, сколько знаменует отсутствие целостного видения и знания о ней. Прекрасное плюшевое пальто, черная изящная шапочка, черная вуалетка, «белый круглый подбородок и иногда сверкание глаз сквозь двойную сетку вуали» (с. 33).
Изящная фигура, приятный голос, изящные манеры — все эти «фрагменты» облика только и позволяют Лескову заключить: «...эта дама была для меня незнакома и осталась незнакомою» (с. 43). Автор приближается к «незнакомке» постепенно. Спустя три года, отправляясь на воды, видит ее на улице, но не решается подойти, а потом встречает на водах. За столиком в ресторане он видит ее лицо («Она была хорошенькая, с довольно приятным, мягким, но мало значительным выражением» (с. 44)), знакомится с ней и ее мужем, ее сыном, даже делает вместе с ней и знакомыми дамами экскурсии, но ни разговора, ни намеков, касающихся прежней встречи, нет. Опять мы в кругу метонимий: «благообразный, но испитой муж», который не любил поездок по неизвестной причине: «...не то он тяготился женой, не то даже желал быть свободен, приволокнуться за одною или даже, может быть, не за одною из приехавших дам сомнительной репутации» (с. 45). Необыкновенно красивый ребенок, скорее всего, «плод страсти». Ожидаемого события — подлинного проникновения в жизнь незнакомки, узнавания ее истории нет. Читателю, жаждущему этого знания, овладения событием, остается только задавать вопросы, которые неизбежно подсказываются психологическими схемами, необходимыми для того, чтобы упорядочить реальность в связный нарратив. Например, рассталась ли она с любовником? Почему тяготится ею «испитой муж», быть может, подозревающий или знающий тайну? Можно даже усомниться в том, что она последовала совету Лескову и ничего ему не рассказала... По крайней мере, тайна остается тайной.
Событие, которое оказывается на месте ожидаемого проникновения в смысл происходящего, напротив, кладет конец надеждам читателя приписать смысл истории (получить обещанное ему символическое вознаграждение). Это событие — смерть, сначала смерть ребенка от дифтерита, которая дана в чрезвычайно большом количестве внешних деталей и вообще теряется в подробностях санитарных мер. А потом сама незнакомка бесследно исчезает, «и с нею исчезли чугунные гири, которыми муж ее делал комнат-
ную гимнастику» (с. 49) — опять замещение и неизвестность: «...стали высказывать подозрение, что она, вероятно, утопилась в том же болоте — что потом, говорят, и было доказано, но труп ее, поднявшийся будто к поверхности, был снова засосан болотом — происшествие — очень замечательное... по тишине, с которой все это произошло; исчезнувшая Н. не оставила ни записки, никакого признака своего решения покончить с собою» (Там же). Таким образом, на месте искренности воцаряется тишина и тайна.
Именно то, как введена смерть в нарратив, производит наиболее важный переворот в рассказе. Это довольно странная развязка, особенно в свете столь деятельного участия Лескова в судьбе героини. Почему бы Лескову не показать благотворные последствия своего практического совета и не заявить тем самым о своей абсолютной компетентности в роли «учителя жизни»? Почему бы ему не поступить с сюжетом так, как нередко поступают герои его небольших рассказов, то есть «уладить дело»? Уж если и его советы и его авторский образ — образец практицизма, то что в данном случае может быть «практичнее» хорошего конца?
Трагический финал заставлял и критиков, и литературоведов особенно сомневаться в том, что «стакан чаю, самовар и домашняя лампа» обеспечили героине (и ее мужу) минимум благополучия. Но почему возникают эти сомнения? Можно предположить, что дело здесь всё в тех же ожиданиях и схемах, которые производятся литературой и в которых моральное познание должно быть извлечено из смутности человеческого существования, сколь бы болезненно это ни было. В таком случае смерть ребенка будет восприниматься как кара, а значит, г-жа Н., не выне-ся душевных мук, уподобилась Анне Карениной. Но в действительности, ничто в рассказе не позволяет выйти за рамки предположения, что смерть ребенка — это только случайность, а относительно мотивов предполагаемого самоубийства незнакомки невозможно сделать никаких несомненных выводов (какие бы догадки о ее душевных муках мы ни строили). Единственный акцентированный мотив — «тишина» ее исчезно-
вения. И следствие этого очень существенно: нет смыслового итога и, соответственно, целостного представления жизни, содержащего моральную оценку. Нарративная форма этого рассказа оспаривает принцип целостного видения, на котором основан роман, аккумулирующий ценность в той мере, в какой он представляет собой нарративную формулу индивидуальной жизни.
Именно смерть героя в романе делает его жизнь познаваемой и доступной оценке, превращает ее в целостное, завершенное событие, которое становится принадлежностью всех. В. Беньямин в эссе «Рассказчик» (поводом к которому стало как раз творчество Лескова), противопоставляя роман и рассказ, пишет о роли смерти в романе: «...„Смысл" <...> жизни [романного персонажа] раскрывается лишь из перспективы его смерти. И читатель романа действительно ищет людей, из судеб которых он может вычитать „смысл жизни"» [2: 407]. В этом плане стоит сопоставить две смерти в рассказе — ту, что в начале, и ту, что в конце. Два эти события (структурно соотнесенные) — совершенно различны. Не только потому, что одно очень громкое, а другое — тишайшее. Одно («смерть писателя») заключает в себе отчетливо артикулированный смысл прожитой жизни и как бы концентрирует в себе весь ее властный потенциал — всю мощь литературы, — оказываясь способным произвести переворот в умах и душах («его смерть меня всю переброила»). Другое — неуловимое и бесследное — производит один странный эффект: муж г-жи Н. вдруг удостаивает внимания Лескова («по непонятному для меня побуждению») и «в разговорах, которые между нами завязывались, очень часто и очень охотно касался памяти своей покойной жены» (с. 49). В данном случае «смысл жизни» не постигнут, два его «читателя» — сам Лесков и муж незнакомки — скорее всего, приписывают этой жизни смыслы различные (или противоположные), причем совершенно невозможно сказать, кто из них знает «истину» и какова эта истина вообще.
Попытаемся теперь подвести итог нашим наблюдениям и обозначить стратегию, проявляющуюся в тексте Лескова. Рассказ задействует
[взаимосвязь литературы и языка]
главные ставки доминантных позиций в поле литературы, с которыми связана претензия на регулятивную функцию литературы в социальном пространстве (с одной стороны, это статус писателя-пророка и учителя жизни, с другой — искренность как высшая символическая ценность, целостное видение индивидуальной жизни, которое воплощает в себе романная форма и которое позволяет читателю присваивать «смысл жизни», повышая свой собственный символический капитал). Однако стратегия Лескова оказывается парадоксальной. Исходя из правил игры поля, из высокого статуса позиции учительствующего писателя, он стремится к «перераспределению» сил на двух уровнях: во-первых, за счет явной полемики со своими великими соперниками-романистами (противопоставляя им свое «отличие», свой «практицизм», санкционируемый столь детально известной ему «правдой» обыденности, искушенным «живописательством»), а во-вторых, за счет утверждения принципов собственного видения на нарративном уровне. В то же самое время такое «видение» проявляется как переворачивание или блокирование нарративных приемов, обеспечивающих контроль писателя над реальностью. Получается, что стратегия Лескова разрушительна по отношению к той позиции, которую он обыгрывает в рассказе, и которую он, присваивая себе, одновременно делает невозможной на уровне нарратива. Здесь можно вспомнить об относительном ослаблении литературоцентри-ческих тенденций в 1880-1890-х гг. В частности, в это время повышается социальная значимость литератора-журналиста, «поставщика забавных и сенсационных текстов» [7: 106]. Сакральный статус писателя-пророка оказывается поколеблен (вместе с традиционной романной формой, которая его представляла), но для многих участников поля литературы этот статус по-прежнему высок. В то же время в условиях усиливающейся профессионализации литературного труда стратегия радикального отказа от быта, абсолютного подвижничества (как в случае Толстого) приобретала особую символическую ценность. Можно предположить, что противоречивая стратегия Лескова на совмещение ставок соотносится с этим состоя-
нием поля — отношениями между участниками литературного производства и существующими институциями, и что в этом же причина ее «неуспешности» в глазах критика, преданного «идеалам» литературы.
ПРИМЕЧАНИЕ
* Здесь и далее в круглых скобках указываются страницы по изданию: Лесков Н. С. По поводу «Крейцеровой сонаты» // Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. Т. 9. М., 1957. С. 32-49.
ЛИТЕРАТУРА
1. Анкудинова О. В. Художественное выражение этической концепции Н. С. Лескова 90-х годов. (О полемике Лескова с Толстым в рассказе «По поводу „Крейцеровой сонаты"») // Вкник Харювского ушверситету. № 217. Харюв, 1981. С. 43-49.
2. Беньямин В. Маски времени. Эссе о культуре и литературе. СПб., 2004.
3. Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000.
4. Бурдье П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 22-87.
5. Евдокимова О. В. Мнемонические элементы поэтики Н. С. Лескова. СПб., 2001. С. 182-217.
6. Меньшиков М. О. Прикрытый грех. Рассказы кстати Н. С. Лескова. «Нива», № 30, 1899г. // Меньшиков М. О. Критические очерки. СПб., 1902. Т. 2. С. 181-193.
7. Рейтблат А. И. Роман литературного краха // Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 99-109.
8. Столярова И. В. Нравственно-эстетическая позиция Н. С. Лескова в «рассказах кстати» («По поводу „Крейцеровой сонаты"», «Дама и фефёла») // Нравственно-эстетическая позиция писателя. Ставрополь, 1991. С. 82-99.
REFERENCES
1. Ankudinova O. V. (1981) Khudozhestvennoe vyrazhenie eticheskoi kontseptsii N. S. Leskova 90kh godov (O polemike Leskova s Tolstym v rasskaze «Po povodu "Kreitserovoi sonaty"») [The Artisitic Expression ofN. S. Leskov's ethical conception of 1890s (On Leskov's Polemic with Tolstoy in his story «Concerning "The Kreutzer Sonata"»]. Visnik kharkivskogo universitetu [TheBulletin of Kharkov University], no. 217, pp. 43-49. (in Russian)
2. Beniamin V. (2004) Maski vremeni. Esse o kulture i literature [The Masks of Time. Essays on Culture and Literature]. St. Petersburg. (in Russian)
3. Berg M. (2000) Literaturokratiia. Problema prisvoeniia i pereraspredeleniia vlasti v literature [Literaturecracy. The problem of Appropriation and Redistribution of Power in Literature]. Moscow. (in Russian)
4. Bourdieu P. (2000) Pole literatury [The Literary Field]. Novoe literaturnoe obozrenie [New Literary Review], no. 45, pp. 22-87. (in Russian)
5. Evdokimova O. V. (2001) Mnemonicheskie elementypoetiki N.S. Leskova [Mnemonic Elements ofN. S. Leskov's Poetics]. St. Petersburg. (in Russian)
6. Menshikov M. O. (1902) Prikrytyi grekh. Rasskazy kstati N.S. Leskova. «Niva», №30, 1899 [The Hidden Sin. Stories A Propos. «Cornfield», №30, 1899]. In: Menshikov M. O. Kriticheskie ocherki [Critical Essays], vol. 2. St. Petersburg, pp. 181-193. (in Russian)
7. Reitblat A. I. (1997) Roman literaturnogo krakha [The Novel of Literary Failure]. Novoe literaturnoe obozenie [New Literary Review], no. 25, pp. 99-109. (in Russian)
8. Stoliarova I. V. (1991) Nravstvenno-esteticheskaia pozitsiia N.S Leskova v «rasskazakh kstati» («Po povodu "Kreitserovoi Sonaty"», «Dama i fefela») [N. S. Leskov's Moral and Ethical Position in "Stories A Propos" («Concerning "The Kreutzer Sonata"», «The Lady and the Wench»]. In: Nravstvenno-esteticheskaia pozitsiia pisatelia [Moral and Ethical Position of the Writer]. Stavropol, pp. 82-99. (in Russian)