Вестник ПСТГУ III: Филология
2006. Вып. 1. С. 105-122
Кризис античной модели языка в генеративизме Н. Хомского
А.В.Вдовиченко
к. фил. н., научный сотрудник сектора теоретической лингвистики института языкознания РАН, ст. преподаватель кафедры теории и истории языка ПСТГУ
и кафедры библеистики МДА
В статье рассматриваются черты т.н. предметной модели речевого процесса на примере генеративной грамматики Н. Хомского. В основании предметных воззрений на языковой факт лежит спонтанная констатация принципа «знак — значение», что ведет к конструированию вербальной системы слов как инструмента коммуникации. Иное, дискурсивное, понимание речевого процесса (восприятие речевого факта как коммуникативного действия) и, соответственно, признание несамо-тождественности изолированных вербальных единиц дает возможность переосмыслить естественный речевой процесс и прежнюю предметную схему его описания. Генеративная модель Н. Хомского обнаруживает ряд черт, заставляющих интерпретировать ее как предметную.
Базовые принципы античной модели описания лингвистических фактов, выступавшие до середины двадцатого столетия как априорные несомненные данности, могут быть обобщены. Это мыслимые во взаимосвязи — 1) предметность в понимании феноменов «языка», 2) количественный (логико-математический) подход к анализу феноменов «языка», 3) системность предметного элемента «языка». При интерпретации лингвистических фактов эти фундаментальные заблуждения, «забитые» в теоретическую сетку, набрасываемую на живой материал, проявляют себя следующим образом. Предметность понимания материала сказывается в том, что интерпретатор видит речевой процесс как написанные и произносимые «слова» и «звуки», каждое (каждый) из которых имеет свое значение. Именно в них якобы содержатся монады элементарного смысла, единицы измерения общей словесной суммы, кванты языкового процесса. Из очевидного предмета следует естественная ориентированность процедуры описания на вербальность. Здесь количественный (логико-математический) подход к описанию очевидных «слов» заставляет предполагать, что «сколько предметных знаков, столько значений». Поскольку словесные структуры содержат воспринимаемый смысл и, более того,
понимаются языковым сообществом, то, с точки зрения предметной модели, набор всех используемых знаков не может не представлять собой всеобщую систему предметных единиц, или «язык».
Лингвистика два с половиной тысячелетия спустя после Платона и Аристотеля постепенно формирует иную схему описания лингвистического феномена. Предметность понимания языкового факта, на которой выстроена античная теория языка, не может служить основанием для описания реального речевого процесса ввиду несамотожде-ственности любого предметного элемента речи, взятого обособленно от коммуникативного действия. Эта несамотождественность следует из того, что значение вербальной структуры определяется не как платоновское соответствие слова и идеи вещи, а как действие в мыслимом коммуникативном пространстве, производимое говорящим в любом актуальном коммуникативном процессе (письменном или устном).
Другими словами, простейшая двучленная схема моделирования речевого процесса, в которой слову запросто соответствует значение, не учитывает главного — самого говорящего, в котором (а не в платоновском «слове-значении») и локализуются все процессы смыслообразования. Лингвистика на сегодняшний день относится к говорящему вполне серьезно, пытаясь выстраивать трехчленную схему — «говорящий — смысл — слово», в отличие от Платона, который не замечал коммуниканта, рассматривая только автономные слова-значения (приводящие к звукам-значениям). Отсчитанная от говорящего, картина речевого процесса выглядит совершенно иной. Если, согласно Платону, в предложении высказывается истинная или ложная мысль, представленная словами-значениями, то, согласно трехчленной схеме, в любом актуальном речевом материале содержится действие говорящего, которое и является значением сказанного.
Осознанные действия (а не платоновские «сущности вещей») интегрируют все уровни описания языковой структуры. Поскольку действий нет вне деятеля, т.е. вне говорящего, то, соответственно, нет никакого смысла и в самих предметных элементах речи — изолированных предложениях, словах, морфемах, звуках. Они бессмысленны и не значат ничего до тех пор, пока не стали элементом личного действия в лично мыслимом коммуникативном пространстве. Таким образом, моделировать речевой процесс — не значит рассматривать каждое слово и звук по отдельности и искать затем сумму.
В целом речь идет о новой, неантичной семиотике и новом понимании языкового факта — об активном (со стороны говорящего) процессе формирования актуальных для говорящего систем, назначении элементов в них и осуществлении личного влияния в мыслимой ситуации.
В статье с обозначенных позиций рассматривается генеративная грамматика Хомского как предшественница дискурсивной модели «языка».
Кризис формального метода, которому, казалось бы, должна была поддаваться языковая предметность, выразился в крайних формах европейского структурализма и американского дескриптивизма еще более отчетливо, чем у последователей Гумбольдта и младограмматиков. Оснащенное новыми формулировками Соссюра, но так и не выведенное за пределы традиционных теоретических «подлежащих», структурное языкознание в Европе и Америке пыталось следовать одному из главных постулатов античной науки о языке, — прямой корреляции «знак — значение», которая устанавливалась по наблюдаемому «очевидному» положению вещей: значение устанавливается по вербальной форме на основании общепринятых правил организации вербальной системы. На этом тупиковом пути структурные исследования в действительности добывали весьма важный побочный продукт, оказавшийся значительнее всех искомых фактов системности, а именно — недоверие к предметному материалу «языка» и к самой возможности собрать из него достойный доверия «пазл» — языковую систему. Этого побочного продукта было тем больше, чем значительнее было углубление исследований в область смысла и значения — квинтэссенции того, что составляет речемыслительный процесс.
Так, попытки Л.Ельмслева создать структурную семантику обращались на деле более или менее подробной систематизацией культурного опыта, с которым в действительности слова — тем более слова разных языков — были связаны настолько опосредованно и нестрого, что находимое в них формальное выражение внутренних семантических свойств и признание в словах и их частях смысло-формального единства выглядело ничем иным, как насилием над материалом. Однако сам исследователь по-прежнему настойчиво видел в словах признаки «семантической системы» и был убежден в возможности ее создания на основе присущей словам семантики:
«...Можно ли считать, что значения слов образуют структуру? Да, можно, и должно считать по двум причинам: 1) так как частные значения зависят от исчисления вариантов, которые выводятся логически из возможных реляций, предусмотренных при описании формы; 2) так как общие «значения», или семантемы, зависят от значимостей, которые также подчинены форме и определяют возможные корреляции».
«Значение слова как до анализа, так и после него является основным объектом семантики; «семантическое слово», лексическое слово или просто слово сохраняет все свои права. Сочетая изучение знаковых
уровней с изучением семантических уровней, можно прийти к построению лексикологии, которая в принципе будет аналогична лексикологии, недавно предложенной Маторе, «социологической дисциплине, использующей лингвистический материал, каковым являются слова». Обнаруживая «ключевые слова», характерные для данного общества в данную эпоху, и устанавливая как функциональную сеть подчиненных слов, зависящих от этих «ключевых слов», так и иерархию, определяющую эту сеть, семантика, понимаемая в описанном выше смысле, должна стать венцом исторической науки и в более общем виде социальной антропологии. Пример для иллюстрации можно привести из области лингвистики: ключевое слово структура является словом, определяющим основное направление современной лингвистики»1.
В столь же безвыходной ситуации оказался и американский де-скриптивизм: пребывая в уверенности, что «язык» непременно существует и что он всецело состоит из вербальных элементов (знание сегментации и дистрибуции которых и означает знание «языка»), а кроме того, — что именно единая система (единый «вербальный механизм») обеспечивает единообразие мыслимого значения, исследователи взялись за собирание «пазла», имея прежнюю методологическую установку: найти строгую корреляцию «знак — значение». Поскольку же «значение» при столь простой схеме все время нарушало стройность получаемой «знаковой» картины (так, выделяемый и рассматриваемый элемент «пазла» всегда оказывался «разным», «другим», «не тем же самым», в зависимости от множества мыслимых факторов, а также сочетался с другими элементами «пазла» в зависимости от мыслимых же свойств речевых актов), то именно мыслимость, или «ментализм», дескриптивистам пришлось изгонять из описательной схемы. Тем самым попутно достигалась и методологическая задача — ограничить количество сущностей, используемых в процедуре научного описания. Эту ситуацию можно, по-видимому, сопоставить с той, которую некогда пережили младограмматики, столь же стремившиеся найти строгие законы функционирования языкового механизма. Как известно, найти «почти строгие» законы удавалось им лишь в области фонетики, которая, в сравнении с другими уровнями речемыслительного процесса, обладает минимальным количеством выделяемых физиологически заданных единиц. Они удобо-сопоставимы, удобо-разделимы и удобо-сочетаемы, но всецело сами по себе бессмысленны, анти-семантичны. Соответственно, поиск структуры (системы, механизма) языка через вербальный «знак», как в случае младограм-
1 Ельмслев Л. Можно ли считать, что значения слов образуют структуру? Пер. И.А. Мельчука. Благовещенск, 1998. С. 22.
матиков, так и в случае дескриптивистов, последовательно приводил к необходимости признать бессмысленность «системы языка», ее анти-семантичность. Однако признать значение (или смысл) естественного речемыслительного материала категорией избыточной, по-видимому, само по себе выглядело слишком схематично и, несмотря на декларируемый анти-семантизм, слишком надуманно. Тупик такого метода был вполне очевиден: осмысленность имела место как до сегментации и дистрибуции, так и во время, и после них результаты этих дескрип-тивистских операций поверялись осмысленностью, естественным речевым узусом. От значения, которое вмешивалось в правильную структуру предметного «языка» и нарушало ее, избавиться было нельзя, поскольку только для осмысленных действий в коммуникативном пространстве вербальные модели и нужны говорящим, которые, в свою очередь, приписывают им значения только по мере вовлечения в актуальные небессмысленные ситуации. В действительности для адекватности схемы было необходимо не бороться с осмысленностью, а отказаться от прежней схемы — не сопрягать прямолинейно предметные вербальные элементы с процессом смыслообразования: первые сами собой системы не образуют, соответственно, идея структуры (системы, механизма) теоретически неудобна, не эффективна для моделирования реальности речемыслительного процесса и не адекватна ей, второй весьма опосредовано связан с вербальной предметностью, соответственно, единообразия в понимании знаков самих по себе у реальных говорящих нет. Другими словами, строгой корреляции «вербальный знак — значение» в действительности не наблюдается, а идеи, опирающиеся на нее, всегда несколько подозрительны.
Таким образом, в затянувшемся приписывании предметному элементу языка невозможных для него свойств структурализм по обе стороны Атлантики зашел достаточно далеко, чтобы обозначить тупиковый пункт этого метода. Весь смысл и вся палитра значений явно не умещались в выделяемых формальных элементах «языка». Видимый предметный материал не мог вынести всей многообразной «семантики», которую, казалось бы, должен был иметь, если она, согласно античной модели «знак — значение», этим материалом выражается. Поэтому все попытки истолкования смыслообразования при сохранении античного предметного взгляда на «язык» могли сводиться лить к казуистическому оправданию априорной ошибочной схемы, т.е. к пущему дроблению вербальной предметности на значимые отрезки и к умножению предметно-ориентированной номенклатуры понятий. На этом пути был возможен анализ, но результаты синтеза, т.е. приложения элементов и категорий, полученных в результате анализа, снова к речемыслительной реальности, всегда удручали. В конце концов угнетение
«ментализма» в русле дескриптивных исследований с очевидностью означило поражение предметно ориентированного метода, изобличило полную неспособность античной схемы моделировать естественный речемыслительный процесс и его составляющие.
Не удивительно, что подтвердить недееспособность структуральной модели взяли на себя труд многие исследователи. Наиболее громкой была реакция Хомского, которому удалось несколько продвинуться в преодолении одной из традиционных аберраций привлечь внимание к процессам, которые локализованы в сознании говорящих-слушающих. Кроме того, он попытался в некоторой степени оторвать языковое исследование от отдельного слова и привлечь внимание к синтаксису. Однако парадоксальным образом Хомскому при этом удалось полностью сохранить магистральные направления прежней предметной парадигмы, и это сочетание определило общую конструкцию его генеративной модели. Несмотря на то, что учение Хомского претерпевало «трансформации» во времени, несколько наиболее важных «мыслимых подлежащих» исследователя оставались нерушимыми при всех уточнениях и вариантах генеративной схемы.
Прежде всего, речь идет о «языке», понимаемом как механизм порождения «синтаксически правильных цепочек» [т.е. предложений] из «минимальных синтаксически функционирующих единиц (формативов) [т.е. в основном слов и словоформ]», — о «языке», который Хомский пытался обнаружить уже не в области чистой платоновской абстракции, а в сознании идеального носителя. На этом пути сам материал «естественного языка» вполне закономерно был осознан как первое и главное препятствие теории — он явно не производил впечатления необходимого предметного единообразия, которое с очевидностью свидетельствовало бы о стройности механизма. Поэтому Хомский сразу был вынужден повторить процедуру, уже известную из опытов де Соссюра, а именно — создать искусственный объект исследования, т.е. главный плацдарм своей объяснительной теории:
«Мы проводим фундаментальное различие между компетенцией (знанием своего языка говорящим-слушающим) и употреблением (реальным использованием языка в конкретных ситуациях). Только в идеализированном случае употребление является непосредственным отражением компетенции. В действительности же оно не может непосредственно отражать компетенцию. Запись естественной речи показывает, сколь многочисленны в ней обмолвки, отклонения от правил, изменения плана в середине высказывания и т.п.»2.
Таким образом, по примеру соссюровской оппозиции «язык — речь» возникает оппозиция «компетенция — употребление», спровоцированная теми же теоретическими затруднениями: естественный лингвистический материал в его жизненной нередуцированной форме был весьма неудобен для античного исследовательского инструментария, которым продолжал оперировать исследователь. Так, если считать (как это делали со времен первых опытов лингвистического описания), что понимание между говорящими достигается благодаря единству языкового механизма и единству значений слов (в чем и состоит до сих пор не преодоленная платоновская схема), то как же быть, например, с постоянной «неправильностью» обыденной речи — как неправильная речь порождается и понимается в тождестве? Ясно, что естественный языковой материал нужно преодолеть, исключив из разряда достойных описания объектов, и на его место поместить объект, более удобный для имеющихся теоретических инструментов. Характерно, что в построении Хомского речь идет именно о «языковой» компетенции, которая обеспечивает понимание, т.е. в сущности о том же «словесном языке», который известен идеальному среднестатистическому носителю от стоиков до Соссюра. Так, если осмыслять реальную ситуацию в рамках понятий «языка» и «языковой компетенции», получается, что идеальный носитель, сталкиваясь с фактами нарушения идеального строя языка, все время достраивает порождаемую и слышимую речь до ее словесно правильного образа, и этот достроенный звучащий словесный образ дает возможность слушающему понять говорящего, а говорящему (который сам и произнес грамматическую неправильность) — по-видимому, понять самого себя. Мысль о том, что в любой коммуникативной ситуации понимаются не произнесенные «самозначащие» слова, а действия коммуниканта, которые имеют в конечном счете невербальные основания и которые вводят бессмысленные (и зачастую «неправильные») слова в осмысленные рамки и придают им значения, — эта мысль была совершенно не антична по духу, и соответственно, не умещалась в тех традиционных схемах, которыми пользовался Хомский. Поэтому «языковая компетенция» стала новой версией идеального лингвистического объекта, не присутствующего в реальности, но удобного для изучения.
Кроме того, «язык» имеет у Хомского (в более ранней версии генеративной модели, а именно в «Синтаксических структурах») и другое определение:
«Под языком мы будем понимать множество (конечное или бесконечное) предложений, каждое из которых имеет конечную длину и построено из конечного множества элементов. Все естественные
языки в их письменной или устной форме являются языками в указанном смысле...»3.
А также:
«Язык определяется путем задания его «алфавита» (т.е. конечного множества символов, из которых строятся его предложения) и его грамматически правильных предложений»4.
Если в первом определении «языка» речь идет о механизме порождения, то это определение, в свою очередь, имеет в виду сам строительный материал и результат действия механизма, т.е. предметный элемент языка — «правильные предложения» конкретного «языка Ь». Здесь, в свою очередь, обнаруживается другая традиционная аберрация языковой теории, а именно признание того, что языковой материал предметен, как набор формально определенных объектов (в данном случае — предложений). Бесконечность таких предметно представленных предложений, создаваемых на каком-то языке, была констатирована еще В. фон Гумбольдтом. Соответственно, Хомский, воспринявший эту идею, был вынужден и здесь обратиться к редуцированию так понимаемого материала, поскольку описание бесконечного разнообразия не могло быть предпринято никакой грамматикой. Вполне естественно, что для понимания констатированной бесконечности понадобился набор каких-то конечных средств. Именно в этой теоретической ситуации проявились всецело предметные основания языковой схемы Хомского: эти конечные средства он находит в самих лингвистических структурах, а не за их пределами, т.е. в самом предметном материале речемыслительного процесса. Другими словами, исповедуя античный принцип «знак — значение», Хомский обнаруживает механизмы смыслообразования в самих знаках, оставаясь, таким образом, при античных кубиках и пазлах. Даже в той ситуации, когда в поле зрения исследователя попадает то, что не выражено в слове, но явно присутствует в сознании говорящего и слушающего, Хомский, вместо того, чтобы признать факт неавтономности и несамотожде-ственности вербальной структуры, формулирует понятие т.н. пустой категории, которая занимает место в представляемом словесном предложении и которую «сознание видит в процессе вычисления структуры предложения». Понятно, что, по мнению Хомского, понимаются слова и их значения, а если для интерпретации языкового материала слов не достает, то вводятся домысливаемые слова (пустые категории):
«Ребенок, изучающий язык, не имеет никаких указаний на их существование, потому что они не произносятся. Однако похоже, что
3 Хомский Н. Синтаксические структуры. Пер. К.И. Бабицкого. Благовещенск, 1998. С. 27.
4 Там же. С. 36.
языковая способность ребенке включает достаточно точные сведения об их свойствах. Сознание ребенка помещает эти пустые категории туда, где они должны быть, используя при этом принцип проекции, а потом определяет их свойства, применяя к ним различные принципы универсальной грамматики»5.
(Заметим, что принципы универсальной грамматики, о которых говорит Хомский, — тоже, по его мнению, словесны:
«Человек, которые усвоил знание языка, хранит в себе систему правил, соотносящих особым образом звук и значение. Лингвист, строящий грамматику языка, фактически предлагает некоторую гипотезу относительно этой заложенной в человеке системы»6.
В том же предметно-словесном смысле Хомский говорит, например, что для синтаксиса всех языков мира определяющим является принцип структурной зависимости, в соответствии с которым важен не линейный порядок слов в предложении, а отношения между словами и операции, устанавливающие эти отношения — операции «движения», или перемещения (movement). В каждом типе сочетания слов выявляется своя вершина (head), причем позиция вершины относительно сочетающегося с ним компонента (справа или слева) характеризует в языке все типы конструкций одинаково. Имя относительно именной фразы или глагол относительно глагольной помещаются либо вправо, либо влево от сопровождающих их единиц, благодаря чему каждый язык оказывается либо право-, либо лево-вершинным (ср., например, англ. in the bank «в банке», где вершина — предлог, а весь язык — левовершинный в отличие от японского; ср. также read a book «читать книгу»)7.
Другими словами, речь идет о все тех же предметных элементах, которые строят механизм языка сами собой, вне субъекта с его разумной способностью (и даже без традиционной «семантики»). Эти структурные элементы представлены в учении Хомского т.н. непосредственно составляющими и трансформационными правилами, каждое из которых имеет словесную представленность. Так, при построении дерева порождения предложения по непосредственно составляющим каждое предметное слово или морфема заранее известного предложения (а его границы Хомский не покидал) получают структурную глубину, будучи сами интерпретированы как структурная поверхность. Но «глубина» просматривается через поверхность с предель-
5 Хомский Н. Язык и проблемы знания. Пер. И.М. Кобозевой, Н. Исакадзе, А.А. Арефьева. Благовещенск, 1999. С. 192.
6 Хомский Н. Язык и мышление. Пер. Б.Ю. Городецкого. Благовещенск, 1999. С. 37.
7 Ср. Хомский Н. Язык и проблемы знания. С. 198.
ной точностью — через конкретные слова и их части, как, например, «глубинное» прошедшее время будет видно на «поверхности» благодаря «Аих» — вспомогательному компоненту (т.е. попросту благодаря, например, уже «фонологическому» -её), «глубинная» именная группа (МР) будет видна на поверхности благодаря имени (попросту благодаря какому-то конкретному «фонологическому» существительному), глагольная группа (УР) — благодаря глаголу с зависимыми словами, а все «глубинное» предложение будет видно на поверхности благодаря всем словам, его образующим. В этом и состоит предметный принцип, суть которого заключается в уверенности, что все аспекты выражаемого значения можно отыскать в формальных чертах материала, т.е. найти прямую корреляцию «знак — значение».
Более того, предметная форма признается настолько всеобъемлющей, что о смысле можно вовсе не говорить, а вместо этого исследовать только сам предметный механизм:
«Всякие поиски определения грамматической правильности, основанного на семантике, останутся тщетными»8.
«Мы вынуждены сделать вывод, что грамматика автономна и независима от значения»9.
В результате новую «генеративную» жизнь получают все прежние, античные по происхождению категории, которые признаются приуроченными к словам и их частям и, более того, — содержащимися в словах и их частях, изображенными в виде древа порождения, построение которого весьма похоже на школьный «разбор по составу»:
«Чтобы определить трансформацию точно, необходимо описать разложение цепочек, к которым они применяется, и те структурные изменения, которые вызывает трансформация в цепочках. Так, пассивная трансформация применяется к цепочкам вида МР — Аих — V — МР и вызывает обмен местами двух именных групп, добавление Ьу перед последней именной группой и прибавление Ье+еп (т.е. глагола Ье в форме пассивного причастия. — А.В.) к Аих (вспомогательному компоненту глагола. — А.В.)»
Заметим, что в том же смысле генеративную модель реализует всякий современный и древний исследователь, который, например, утверждает, что «предложение состоит из подлежащего и сказуемого, каждое из которых имеет зависимые слова» (как 8>МР+УР у Хомского), или что, например, при образовании пассивного предложения подлежащее соответствующего активного предложения становится в творительном падеже, а то, что было в винительном — ста-
8 Хомский Н. Синтаксические структуры. Благовещенск. С. 30.
9 Там же. С. 32.
вится в именительном (наподобие приведенного суждения Хомского, только уже применительно к русскому языку). Вполне очевидно, что вводимые Хомским «трансформации» (а все они именно такого свойства) представляют собой правила английского словоупотребления и традиционной английской грамматики, переписанные новыми условными обозначениями, с изъятием сложных случаев и с общим стремлением к простоте и «ядерности»:
«Мы можем сильно упростить описание английского языка и сделать новый и важный шаг к проникновению в его формальную структуру, если ограничим область прямого описания (в терминах анализа по непосредственным составляющим) ядром основных предложений (простых, повествовательных, активных предложений без сложных глагольных или именных групп) и будем выводить все остальные предложения из предложений ядра (точнее, из цепочек, лежащих в их основе) посредством трансформаций, возможно, повторных»10.
Как видно, в трансформациях действуют прежние «существительные», «глаголы», «прилагательные», «артикли», «словообразовательные аффиксы», «показатели модальности», «порядок слов» и пр. Априорность введения этих понятий следует, по-видимому, из уверенности, что именно они присущи языковому материалу как его аутентичные свойства. При этом относительность этих категорий, изначально коммуникативная (или дектико-синтаксическая) причина их конституирования не попадают в сферу внимания Хомского: по его мысли, для того, чтобы участвовать в трансформациях, слова уже должны обладать полным набором собственных свойств. Слова, обладающие собственными свойствами, укладываются в трансформации благодаря синтаксическим закономерностям, которые в конечном своем виде восходят к свойствам самих слов. Другими словами, грамматика не выводится из материала, а сама порождает материал (заметим, что именно такая «порожденная» грамматика в области синтаксиса существовала со времени античных языковых исследований).
Такой самопорождающий детерминизм формирует и соответствующее отношение генеративной теории к отдельно взятому слову. Здесь Хомский, несмотря на видимое невнимание, обнаруживает не меньшую привязанность к самозначащей лексеме, чем любой из его древних и новых предшественников. Так, в акте создания предложения самостоятельные свойства лексических единиц проецируются в синтаксис из имеющегося словаря (правила заполнения определенных позиций такими единицами называются «проекционными»). Иначе говоря, синтаксическая структура — базовый компонент — ин-
терпретируется семантическим компонентом, носителем которого являются слова (все «терминальные» символы лексикализуются в соответствии с сочетаемостными ограничениями, хранящимися в словарных статьях лексикона). В этом смысле лексический компонент является столь же «базовым», как и синтаксический, поскольку он тоже изначально дан говорящему. Реализуется, таким образом, традиционный подход к слову как носителю набора валентностей, которые сами строят предложения по заложенным в них правилам сочетания, несмотря на декларируемое первенство синтаксиса.
При этом, как видно, в трактовке значения отдельного слова Хомский обнаруживает двойственность, граничащую с внутренней противоречивостью: чтобы осуществить конечный переход от глубинной структуры к фонологической, необходимы строгие ограничения, хранящиеся в лексемах. Уровень конкретных лексем назван семантическим. При этом, как заявляет Хомский, семантика для грамматики не нужна, несмотря на то, что, как видно, она-то и строит конечные структуры, возникновение («порождение») которых берется объяснить генеративная теория. Так нужна ли генеративной грамматике семантика (содержащаяся, по мнению Хомского, в лексемах) или не нужна?
Как видно, главная причина этих попытках констатировать приоритет грамматического синтаксиса и для этого понизить в статусе семантику состоит в том, что и семантика и синтаксис видятся Хомскому традиционно — т.е. им приписываются невозможные для них свойства. Грамматика Хомского оказывается возможной только вне значения, поскольку слова занимают соответствующие позиции в предметных схемах, а говорящий только подставляет словесные элементы в модульную структуру. Противоречия статусов («что главнее?») возникают вследствие традиционной трактовки значения — приписываемого лексеме — и столь же античного понимания предложения как самостоятельной синтаксической единицы. В действительности ни то, ни другое не самостоятельно вне актуального коммуникативного действия, которое и определяет (в сознании говорящего) все смыслы и все структуры. Поэтому античный синтаксис, т.е. самоорганизация самостоятельных слов, обнаруживает здесь свою недостаточность и неэффективность в моделировании речемыслительной реальности. Видно, что синтаксис может строиться как невербальный принцип управления материалом, т.е. синтаксис мыслимой ситуации действия, или дектический синтаксис.
Процесс построения предложения Хомский пытается представить как последовательное срабатывание правил употребления слов, или трансформационных и фонологических правил — о которых субъект, говорящий на родном языке, в действительности вовсе не помышля-
ет и поэтому постоянно нарушает то, что констатирует исследователь (заметим, что в действительности пренебрежение «правилами» имеет место потому, что реальный говорящий не знает язык как механизм, но знает типологию действий в известных ему коммуникативных ситуациях; мотив вербально действующего коммуниканта — добиться цели, ради которой он строит вербальные элементы, которые, в свою очередь, интересуют его не как части какой-то никому не ведомой обязательной вербальной системы, а как элементы необходимого ему действия в данной мыслимой ситуации; какими бы ни были слова, они не важны сами по себе, если достигается цель). Так, например, в результате такого подхода формулируется одна из принципиальных позиций Хомского, состоящая в том, что определенные предложения сказать можно, другие же предложения сказать нельзя (эту принципиальную позицию исследователь сам же опровергает тем, что говорит предложения, о которых прежде заметил, что сказать их невозможно, т.е. подбирает для «невозможных» предложений актуальные ситуации, в которых эти предложения становятся элементом необходимого коммуниканту действия, и соответственно, оказываются «возможными»).
Правила механизма порождения — это и есть то, что действует в языке, с точки зрения Хомского:
«Мы рассматриваем грамматики как систему, имеющую трехчастное строение. Грамматика включает ряд правил, с помощью которых можно воссоздать структуру непосредственно составляющих, и ряд морфофонемных правил, обращающих цепочки морфем в цепочки фонем. В качестве связующего звена имеется ряд трансформационных правил, переводящих цепочки структуры непосредственно составляющих в цепочки, к которым приложимы морфофонемные правила»11.
Вследствие признаваемого словесного детерминизма и детерминизма самого механизма порождения грамматика Хомского представляется в той же мере сомопорождающей, в какой она представлялась исследователям со времен античности. Так, в «Синтаксических структурах» говорящий не играет вообще никакой сколько-нибудь заметной роли. Вместо него только сами структуры наделяются генеративной функцией, соответственно, речь идет о все том же механизме языка, который работает сам по себе, однако неизвестно, почему, и неизвестно, для чего, например:
«Тд является трансформацией утверждения, которая создает утвердительные предложения John arrives, John can arrive, John has arrived».
В более поздних работах эта позиция осталась неизменной:
«Обнаружение пустых категорий и принципов, которые управляют ими и определяют природу ментальных представлений и вычислений вообще, можно сравнить с открытием в естественных науках волн, частиц, генов, валентности и т.п., а также принципов, которым они подчиняются. То же относится и к принципам фразовой структуры, теории связывания и других модулей универсальной грамматики. Мы впервые можем глубже заглянуть в скрытую природу сознания и понять, как оно работает, хотя эти вопросы обсуждались уже тысячелетия, причем зачастую интенсивно и продуктивно»12.
В чем заключается в такой ситуации творчество говорящих (которое Хомский постоянно упоминает) — совершенно неясно, поскольку все, что ими говорится, — порождается едиными трансформационными и фонологическими правилами. В действительности реализовать концепцию свободы, которой наделен говорящий и которую Хомский отчетливо видит, в рамках генеративной грамматики так и не удалось, поскольку этому препятствует античный инструментарий и прежние принципиальные позиции о языке как словесной (детерминированной словами) системе, обеспечивающей понимание. Так, в лекциях «Язык и проблемы знания» Хомский сначала ставит эту центральную для него (и вообще для языкознания) проблему:
«Проблема заключается в том, что «машина» вынуждена действовать строго определенным образом при заданных условиях и фиксированном расположении частей, в то время как человек при таких же обстоятельствах только «склонен и расположен» действовать согласно этой модели. Часто люди поступают в соответствии с этой склонностью, но каждый из нас осознает из самонаблюдения, что у нас есть выбор из некоторого числа вариантов. Мы можем также экспериментально установить, что то же самое верно и для других людей. Различие между быть вынужденным и просто быть склонным имеет принципиальное значение — абсолютно логично заключили картезианцы. Более того, оно не теряет своей значимости, даже если не выражено поверхностно в реальном поведении. В противном случае можно было бы дать непротиворечивое описание человеческого поведения в механистических терминах, но оно неверно бы характеризовало существенные свойства человека и потенции его поведения»13.
Далее устанавливается связь между свободой и разумом (действие последнего и есть свобода).
12 Хомский Н. Язык и проблемы знания. С. 192.
13 Там же. С. 229.
Затем, переходя к вопросам свободы уже применительно к языку, Хомский устанавливает преемственность между традиционной («универсальной и философской») грамматикой — и своей, генеративной, которые едины в том, что исследуют язык как «зеркало ума»:
«Исследования в русле универсальной философской грамматики состояли в поиске общих принципов языка. Последние считались по сути не отличающимися от общих принципов мышления (язык — «зеркало ума», как принято говорить). По ряду причин, имевших как положительные, так и отрицательные следствия, эти исследования были забыты и отвергнуты на целый век, а затем возродились снова, независимо, в 60-х годах нашего столетия, хотя и в другом обличии и вне связи с идеями дуалистов (т.е. в генеративной грамматике. — А.В. )»14.
Кроме того, указывается на неудовлетворительность картезианского объяснения того, что составляет творческий аспект языка:
«Существенная разница между концепциями Декарта и Ньютона заключалась в том, что последний предложил подлинную объяснительную теорию поведения тел, в то время как теория картезианцев давала неудовлетворительное объяснение свойств, подобных творческому аспекту использования языка, которое, с точки зрения Декарта, не подчинялось законами механики»15.
Какой же ответ на эти вопросы дает Хомский, признавший, с одной стороны, свободу говорящего, с другой, — исповедующий принципы «языкового детерминизма»? Этот ответ прямо следует из развиваемого Хомским учения, которое, в свою очередь, стоит на предметных («материальных») основаниях и в действительности, несмотря на все декларации, не предполагает настоящей творческой свободы говорящего:
«Мы полагаем, что люди принадлежат миру природы. Они, очевидно, обладают способностями, необходимыми для решения определенных проблем. Из этого следует, что у них нет способностей для решения других проблем, которые либо слишком сложны для них ввиду ограничений, налагаемых временем, объемом памяти и т.п., либо в принципе находятся за пределами их потенциальных возможностей...
В случае языка языковая способность — физический механизм в смысле, уже объясненном выше, — имеет некоторые определенные свойства и не имеет других. Задача универсальной грамматики как раз и состоит в том, чтобы сформулировать и описать эти свойства. Именно они позволяют человеческому разуму усваивать язык
14 Хомский Н. Язык и проблемы знания. С. 231.
15 Там же. С. 234.
особого типа с порою в высшей степени странными и удивительными чертами»16.
Другими словами, «языковой механизм», работающий в говорящем, и есть, по мнению Хомского, его творческая способность:
«В случае языка существует особая способность, являющаяся одним из основных элементов человеческого разума. Она действует почти мгновенно, предопределенным способом, бессознательно и вне границ сознательного контроля, причем одинаково у всех представителей данного вида, образуя в результате богатую и сложную систему знаний — конкретный язык»17.
Как видно, исследователю пришлось по сути отказаться от творческой способности. Вполне иллюстративно тут же предпринятое сравнение языковой способности со зрительной, которая действительно на первый взгляд выглядит вполне механистично (если не рассматривать постоянно действующий «когнитивный компонент» зрения, вне действия которого работа глаза не может быть названа «видением»). В результате говорящий предстает в виде той самой «машины», от которой Хомский попытался его отличить в ходе своего рассуждения. Эта теоретическая неудача, как видно, спровоцирована последовательной реализацией принципов, не подвергнутых критической рефлексии в начале пути и приведших к закономерному результату. В этом смысле выводы о свободе говорящего были бы для Хомского совершенно нелогичны, не соотнесены с методологическими посылками всего генеративного направления. Но в действительности, делая вывод о механистичности, исследователь остался при своей логике, соотнеся отдаленные начало и конец рассуждения: если говорящие понимают друг друга, то это было бы невозможно вне единой системы, значит, единая система, известная всем, есть, и это «язык»; говорящие говорят и понимают друг друга словами, значит, «язык» состоит из слов, они-то и образуют систему; если языком мы выражаем мысли и если в словах проявляется система языка, значит, нужно найти корреляцию слов (языка) с мыслительными процессами говорящего («язык — зеркало мышления») и по мере установления этой корреляции исследователю будут доступны процессы мышления. Таким образом, открывается путь к созданию словесно ориентированных порождающих схем, которые действуют единообразно во всех носителях словесного «языка» — как универсального, так и конкретного. Среди этих предметных детерминированных механизмов творческой способности говорящего действительно не находится
16 Хомский Н. Язык и проблемы знания. С. 236.
17 Там же. С. 242.
места. В результате все, что может сказать говорящий, — уже есть в «языке». Зачем же он тогда вообще говорит? Если его уже детерминировала система, т.е. если все уже заранее определено, то говорящему остается только постоянно демонстрировать знание автоматизированных правил. Но зачем? Чтобы в очередной раз убедиться в бесполезности любой правильной речевой формулы? Неужели творчество состоит в бессмысленной игре?
Действительно, противоречие между языком как системой и говорящим, действующим свободно, невозможно разрешить, сохраняя оба члена оппозиции. Приходится исключить либо предметный «язык» (которого один носитель никогда не знает идентично другому), либо говорящего с его вполне очевидной свободой. Хомский выбирает собственную систему построения правильных предложений вместо личного свободного действия коммуниканта, оставаясь, таким образом, в рамках прежних схем. Этот подход никогда не давал исследователю ступить на почву речемыслительной реальности, которая, заметим, состоит в том, что словесные структуры не порождаются и не интерпретируются сами по себе. Они всегда интегрированы в целостные ситуации действий, в которых говорящий действительно проявляет себя всякий раз заново и творчески, поскольку совершает эти действия автономно от (не известных ему) объективных систем, избирая наилучший способ достижения своих целей и решая свои задачи. Другими словами, творчество в действительности состоит в выборе наилучшего способа действия и в самом действии — фиксировании внимания собеседника на соответствующих избранных объектах, построении связей между объектами и явлениями, организации схем взаимодействия объектов и явлений и пр.
И все же, несмотря на структурные (т.е. предметные, упрощающие реальность) основания своей теории, Хомский, как уже было сказано, продвинулся на несколько шагов в сторону субъектного понимания лингвистического материала. Это движение можно констатировать по двум направлениям — во-первых, во введении понятия «глубины» словесной структуры, т.е. в переключении внимания с поверхности на ту область, которая находится за видимыми знаками (хотя у Хомского они жестко коррелируют с предметными знаками), а во-вторых, — в том, что синтаксис (хотя и понимаемый традиционно, т.е. как организация целостного словесного предложения) трудами Хомского вырос в значении по отношению к словоизолирующей семантике. Последовательное движение в первом направлении в конце концов локализует «глубину» в целеположенных сознательных процессах говорящего и, соответственно, ведет к субъекту, свобод-
ному в осмыслении ситуации и в совершении языковых действий, — свободному от системного детерминирования вербальной системой (соответственно, к отказу от абстракции «язык»). Второе направление неясно и весьма опосредованно указывало на синтаксис мыслимой коммуникативной ситуации как источник смыслообразования в вербальных структурах. Так, введенные Хомским понятия трансформаций в действительности осуществили первоначальный компромисс между старым и заново возникающим пониманием смыслообразования: трансформациям подвергается нечто, не имеющее первоначально видимой языковой формы (=коммуникативное понимание), однако это «нечто» слишком точно соответствует конкретным словам конкретных языков (=традиционное понимание). Если все же сделать еще один шаг и определить «глубинные структуры» как всецело невербальный синтаксис, который не имеет отношения к словам (чего Хомский в действительности не делал), только тогда теория обретает эффективный способ концептуализации подлинных «языковых универсалий» — мыслимых действий в коммуникативном пространстве, осуществляемых на «разных языках» и соотносящихся друг с другом по мере совпадения невербального содержания этих действий.
Другими словами, в указанных направлениях теория обретала возможность достигнуть подлинных языковых универсалий — типологии невербального, т.е. типологии действий в коммуникативном пространстве. Однако ни мыслимого коммуникативного пространства, ни свободного говорящего, ни отсутствия «языка», ни оторванности от слова Хомский, стоя на античных предметных основаниях, не смог себе позволить.
CRISIS OF THE ANCIENT MODEL OF LANGUAGE IN CHOMSKY’S GENERATIVE GRAMMAR
A.V. VDOVICHENKO
In the article the characteristic features of the so-called objective model of speech process are considered on the example of Chomsky’s generative grammar. The base of the objective model is the spontaneous ascertaining of a principle “sign — meaning” that conducts to designing verbal system of words as an objective tool. Another (discoursive) understanding of speech process (perception of the speech fact as a communicative action), and accordingly, the recognition of inconsistency of isolated verbal units enables to rethink the natural speech process as well as the former scheme of its description. Chomsky’s generative grammar finds out a number of the features, forcing to interpret it as an objective one.