Научная статья на тему 'Империя и глобализация критика слева'

Империя и глобализация критика слева Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
346
96
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Империя и глобализация критика слева»

А.Ф.ФИЛИППОВ ИМПЕРИЯ И ГЛОБАЛИЗАЦИЯ - КРИТИКА СЛЕВА

Сразу после выхода книги Майкла Хардта и Антонио Негри «Империя»1 ей сулили не просто шумный успех, но и некоторую особую роль в интеллектуальной жизни, подобно той, например, какую сыграла когда-то «Диалектика просвещения» М.Хоркхаймера и Т.В.Адорно. Трудно сказать, оправдались ли эти утверждения в полной мере. Поисковая система Google сообщает (в зависимости от формулировки запроса) то о двенадцати, то о пятнадцати тысячах ссылок на эту книгу — достаточно много, конечно, но можно списать на моду, на преходящий, хотя и весьма оживленный интерес. Этот интерес определенным образом локализован: книга энергично принята, прежде всего, так называемыми левыми интеллектуалами, которые составляют значительную (или даже наиболее значительную) часть западной университетской среды. В нашей стране интерес пока обозначился менее интенсивными, но весьма существенными публикациями, перевод всей книги заявлен в издательстве «Праксис», на нескольких сайтах можно найти чуть небрежно выполненный, но в целом адекватный перевод предисловия к ней и не более десятка рецензий или подробных упоминаний. Впрочем, это, видимо, только начало, и через некоторое время «империя» может стать для нас чем-то вроде очередного «столкновения цивилизаций»: ее сугубо идео-

1 Hardt M., Negri A. Empire. - Cambridge (Mass); L.: Harvard univ. press, 2000. -XVII, 478 p. Ссылки на книгу даются в тексте статьи указанием номера страницы в скобках.

логическое содержание, поверхностно понятое и совершенно устаревшее, будет инспирировать разного рода конструкции, безосновательно именуемые то философией истории, то геополитикой, а собственно научное значение, безотносительно к политической или идеологической окраске, безнадежно заболтают. Попытаемся же хотя бы отчасти спасти это позитивное содержание для нынешних и последующих дискуссий.

«Империя материализуется у нас на глазах»(х1), — пишут Хардт и Негри. За последние несколько десятилетий, продолжают авторы, когда рухнули колониальные режимы, когда окончательно исчезли барьеры, отделявшие Советский Союз от мирового капиталистического рынка, произошла «неодолимая и необратимая глобализация экономических и культурных обменов. Вместе с глобальным рынком и глобальным оборотом производства возник глобальный порядок, новая логика и структура управления — короче говоря, новая форма суверенитета. Империя есть политический субъект, который эффективно регулирует эти глобальные обмены, суверенная власть, которая правит миром» (х1).

В этом вводном тезисе есть два аспекта, из которых, к сожалению, пристальное внимание многих критиков приковывает только один. Хардт и Негри говорят о глобализации и суверенитете. Велик соблазн представить их книгу как исследование глобализации. На самом деле, если бы это было так, она не представляла бы столь значительного интереса. Куда любопытнее исследование о суверенитете, или, еще точнее: исследование проблемы суверенитета в ситуации глобализации. Дело в том, что имперский суверенитет есть вообще проблема очень серьезная. Мы привыкли к тому, что суверенитет государства утверждается в противоположность суверенитету других государств. Но как быть с империей? Если трактовать империю просто как очень большое государство, тогда принципиальных отличий здесь быть не должно. Государство имеет территорию, на которой располагает рядом исключительных полномочий. Империя имеет очень большую территорию, на которой располагает, в общем, теми же самыми полномочиями.

Но тогда само понятие империи становится излишним, и авторы, хорошо понимая, что в наши дни многие слишком быстро свяжут империю с империализмом, т.е., с агрессивной, захватнической политикой больших государств, спешат сделать необходимые

разъяснения. «В отличие от империализма, империя не учреждает никакого территориального центра власти и не опирается на прочные границы или барьеры. Она есть децентрированный и детеррито-риализующий аппарат управления, который постепенно инкорпорирует все глобальное пространство (realm) внутрь своего открытого расширяющегося фронтира» (xii). Из многих слов английского языка, которым в русском соответствует в разных контекстах многозначное «граница» Негри и Хардт выбрали именно «фронтир» (frontier), что означает границу подвижную, границу освоенного и неосвоенного (но осваиваемого!) мира. Осваиваемого кем? Американцами, подобно тому, как Дикий Запад осваивался поселенцами? И эта, навязшая в зубах (и столь навязчивая!) мысль тоже отвергается авторами. Ни одно государство, включая США, не может в наши дни «стать центром империалистического проекта» (xiv), с империализмом покончено.

Но тогда мы оказываемся в ситуации поистине сложной: если нет различия, то как же дать определение? Может быть, нам предлагается не научное понятие, но удобная метафора? Однако и эту мысль авторы тоже отвергают. Об империи мы говорим не метафорически, утверждают они, дело не в том, чтобы уподобить нынешнюю империю исторически существовавшим империям, но в том, чтобы выработать теоретическое понятие. «Фундаментальным образом понятие империи характеризуется отсутствием границ: имперское правление не имеет пределов. Прежде всего и более всего, далее, понятие империи означает способ правления, который фактически охватывает тотальность пространства, то есть реально господствует надо всем "цивилизованным" миром. ... Во-вторых, с понятием империи связан не какой-либо исторический способ правления, берущий начало в завоевании, но скорее порядок, фактически останавливающий историю и тем самым фиксирующий существующее положение дел навечно. ... В-третьих, имперское правление совершается на всех уровнях социального порядка, простираясь до самых глубин социального мира. Империя не только распоряжается территорией и населением, но и создает тот самый мир, в котором оно живет. ... Наконец, хотя практика империи непрерывно кровава, ее понятие ориентировано на мир — вечный и всеобщий мир за гранью истории» (xiv—xv). Все это авторы намерены не только объяснить — они намерены политически противостоять этому порядку, способст-

вуя созданию иного, неимперского порядка глобальных потоков и обменов.

Разумеется, в такой форме теоретический продукт Хардта и Негри весьма уязвим. Что, собственно, означает понятие империи, отличное от характеристик всех исторических империй? Что оно получено не путем обобщения исторического опыта, а путем дедукции? Тогда почему империя, почему не изобрести для этого нового феномена новое слово? И если дедукция, то дедукция из чего? Какие основоположения должны быть молчаливо приняты теми, кто готов согласиться с результатами дедукции, если она построена достаточно корректно? Что означает безграничность империи: отсутствие пределов, наличие подвижного фронтира или некоторую универсальность, заложенную в идее, в понятии, но еще не до конца реализованную на практике? И если последнее, то чье это понятие?

Отчасти проясняют дело высказанные авторами уже в Предисловии соображения. Они усматривают истоки империи — то, что они называют переходом от империализма к империи, — в европейской и евро-американской истории. Именно здесь сформировалась «логика правления», которая распространяется ныне по всему миру. Для истолкования этой логики в первой части своего труда, где трактуются преимущественно вопросы общей концептуальной схемы для анализа империи, Хард и Негри сначала обращаются к юридическому оформлению мирового порядка — конечно, не потому, что этот порядок носит сугубо правовой характер, а потому, что империя держится отнюдь не одним только насилием, но способностью представать в качестве законной и умиротворяющей силы. Силы самой по себе недостаточно, необходимо еще и признание этой силы: этот урок, преподанный некогда Томасом Гоббсом, вошел, так сказать, в плоть и кровь западной социальной науки. Так вот, именно в этой связи полезно будет осознать, говорят Хардт и Негри, что «динамика и артикуляция нового наднационального юридического порядка в значительной степени соответствуют тем новым характеристикам, которые начали определять внутренние (т.е., собственно, внутригосударственные. — А.Ф.) устроения при переходе от модерна к постмодерну» (16). Иначе говоря, международное право не является образцом для правовой системы государств, напротив, наднациональное право строится по аналогии с этой последней. Явственным образом это обнаруживается в том, что самым важным в наднациональной

системе становится право на интервенцию, вмешательство. Это право полиции. Полиция служит умиротворению ситуаций внутри государства, но в данном случае речь идет о международном вмешательстве, отнюдь не ставшем пока что обычной процедурой. Однако Карл Шмитт, говорят авторы, учил обращать внимание не на рутинную правовую практику, а на исключения. «В наши дни наднациональные субъекты, легитимированные не правом, но консенсусом, осуществляют интервенции ввиду любого типа чрезвычайных ситуаций и во имя высших этических принципов», причем дело не в «перманентном состоянии» исключительности как таковой, а именно в том, что эта чрезвычайщина оправдана «апелляцией к сущностным ценностям справедливости», «право полиции легитимировано универсальными ценностями» (18).

Здесь необходимо пояснение. Действительно, в 20-е годы XX в. Карл Шмитт создал известную концепцию суверенитета. Он утверждал, что сувереном является тот, кто вправе объявить чрезвычайное положение и, будучи в состоянии объявить недействующей всю систему права, является тем самым высшим источником права. Суверен умиротворяет жизнь в государстве. Государство — не место для войны, т.е. подлинно политического состояния. В государстве нет врагов, а есть преступники, и занимается ими полиция. Враги есть вне государства, и политическое единство народа определяется как раз тем, что он отчетливо различает друга и врага. Это — политическое различение, которое лишь на время, на период гражданских войн, и затем только в очень смягченном виде, да и то лишь в несовершенной, изжившей себя, как он полагал, парламентской системе, воспроизводится в соперничестве партий. Но война, говорил впоследствии Шмитт, вовсе не есть состояние абсолютного бесправия и отсутствия регуляций. Моя схема предполагает европейское международное право, регулирующее порядок войны. Куда опаснее прямое обращение к универсальным ценностям, когда они начинают действовать как бы автоматически, так что людей могут объявить нелюдями, поправшими общечеловеческие ценности, и, в качестве нелюдей, уничтожить их всех ради мира и жизни на земле.

Вот эту парадигму рассуждений имеют в виду Хард и Негри. Но, разумеется, не только ее. Другая парадигма связана с понятием «биополитики» и «биовласти». Речь идет прежде всего о том различении между дисциплиной и контролем, которое ввел Мишель Фуко. В

обществе дисциплины производятся и регулируются обычаи, привычки, производственные практики, здесь структурируются и ограничиваются параметры мышления и действия, устанавливается различие между нормальным и отклоняющимся поведением. В обществе контроля «механизмы принуждения» распределены, так сказать, по всему социальному полю, они становятся имманентными телу и мозгу граждан. Это и называется «биовласть» — неотъемлемая составляющая самой социальной жизни. У биовласти есть продуктивное измерение, говорят авторы. Производство становится все более и более «нематериальным», «информационным», «коммуникативным» и «интерактивным», но при том оно является также производством самих тел, их желаний и аффектов. «То, что в теориях власти эпохи модерна приходилось рассматривать как нечто трансцендентное, внешнее производственным и социальным отношениям, здесь формируется изнутри, будучи имманентным этим отношениям. ... Политический синтез социального пространства укоренен в пространстве коммуникации. Вот почему индустрии коммуникаций заняли такое центральное место. Они не только организуют производство в новых масштабах и навязывает новую структуру, адекватную глобальному пространству, но и делают имманентным его оправдание. Власть, производя, организует; организуя, она говорит и выражает себя как авторитет. Язык, коммуницируя, производит товары и, более того, создает субъективности, соотносит их между собой и упорядочивает. Индустрии коммуникаций интегрируют воображаемое и символическое в ткань биополитики, не просто ставя их на службу власти, но именно интегрируя в само ее функционирование» (33).

Собственно, в этом и состоит изюминка изложения. Если репрессивную тотальность интерпретировать как вездесущую власть, а поле власти назвать не просто полем социальных отношений, но полем вездесущего и ширящегося имперского контроля, тогда получится картина движения, в некотором роде обратного становлению европейских суверенных государств. Как известно, конец первого — начало второго тысячелетия от Р. Х. ознаменовались в Европе возникновением, так сказать, второго издания Римской империи — священной Римской империи германской нации. Номинально просуществовав до начала XIX в., фактически она стала распадаться куда раньше, чем иссякла имперская идея. И потому возникавшие суверенные государства претендовали на имперский суверенитет

внутри своих вполне определенных границ, тогда как у империи по идее границ не было: она была земным дополнением космического миропорядка. Но устройство империи отнюдь не предполагало тотального учета и контроля, отдельный человек вообще не сталкивался с империей как таковой: он жил в своем сообществе (городе, деревне, корпорации), которые лишь через несколько ступеней включения во все более обширные образования оказывались принадлежностью империи или зоной того, что трактовалось как область имперской миссии. Но в государстве оказалось что-то слишком много суверенитета для столь ограниченной области — и потому суверенные государства обнаружили тенденцию к абсолютизму, к подавлению самостоятельной жизни сообществ. Дальнейшее движение нам известно: размывание и окончательное исчезновение империи как более широкого контекста деятельности государства, разделение на государство и гражданское общество, отделение политики от морали и попытка политического реванша со стороны государства в XX в. (тоталитарные режимы). Новая трактовка империи предполагает не просто поражение государства, релятивизацию его состоятельности в контексте, например, международного права, более обширного и более действенного, чем когда бы то ни было. Гораздо важнее то, что новый имперский порядок, как его понимают Негри и Хардт, действительно всеобъемлющий и всепроникающий.

Для его характеристики авторы пользуются термином «аутпой-етический», взятым из философской биологии У. Матураны и социологии Н. Лумана. Это значит, что данный порядок ниоткуда не выводится (ни из космического мироустройства, ни из вечных моральных заповедей) и сам себя производит, проникая, как уже было сказано, до самых основ человеческого поведения, его аффектов и мотивации. «Абсолютность имперской власти находится в отношении дополнительности с ее совершенной имманентностью онтологической машине производства и воспроизводства и, таким образом, биополитическому контексту» (41). Только машина эта — «пустая», «паразитическая», «демонстративная» (61), за ней нет никаких онтологических основ — что, впрочем, по смыслу аутопойесиса, не должно мешать ее функционированию.

Если мы суммируем рассуждения авторов об имперском суверенитете и о биополитике, то получим, в общем, достаточно при-

вычную для левой мысли картину репрессивной тотальности, которая, однако, существенно модернизирована.

Во-первых, не просто за счет тривиальных суждений о глобализации, но за счет реактуализации старой европейской идеи всемирной империи.

Во-вторых, не просто за счет тривиальных суждений об информатизации и паутине средств коммуникации, но за счет универ-сализованной до nec plus ultra концепции власти Фуко.

Но есть и еще одно отличие — и на него специально обращают внимание Хардт и Негри. Левые борцы с глобализацией склонны видеть в ней только негативное. Авторы «Империи» подходят к делу в традициях Гегеля-Маркса: да, империя — это плохо, но лучше, чем то, что ей предшествовало. Так, например, империя устраняет множество жестоких современных политических режимов, создавая тем самым условия для радикального освобождения. Враг — не глобальность как таковая, но особый «режим глобальности». И, соответственно, «правильная» борьба против него уже не напоминает «борьбу промышленного пролетариата». Примерами такой борьбы являются новые социальные движения, вроде выступлений на площади Тянь-аньмэнь в Китае, палестинской интифады, или серии забастовок, парализовавших Францию в 1995, а Южную Корею — в 1996 г. Несмотря на все различия, в этих случаях есть нечто общее. Во-первых, хотя всякий раз они были связаны с местными условиями, однако очень быстро выходили на глобальный уровень, непосредственно атакуя «имперскую конституцию». Во-вторых, все они разрушали традиционное различение борьбы экономической и политической, будучи и тем, и другим, и даже третьим, а именно, борьбой культур -ной. Иначе говоря, это «борьба биополитическая, создающая новые публичные пространства и новые формы общности» (56). И потому смысл антиимперской борьбы состоит в том, чтобы находить именно внутренние, а не внешние ресурсы — в массовой готовности к «разрушению и саботажу» (66).

Однако все это остается на уровне вводных замечаний до тех пор, пока авторы не переходят к более подробному исследованию ряда основных понятий и проблем. В связи с предшествующим изложением нам может быть вполне ясно, что начинать они должны с понятия суверенитета, от трактовки которого очень многое зависит во всем комплексе их аргументов. Ни Европа, ни модерн, говорят

Хардт и Негри, никогда не были ни унитарными, ни мирными конструкциями. Им всегда было присуще напряжение. Природа этого напряжения раскладывается на три момента: первый из них они называют «уровнем имманентности», второй, как реакцию на имманентность, силой авторитета, наконец, третий, — формированием современного государства как локуса суверенитета, трансцендирую-щего и опосредствующего имманентные силы.

Имманентность, о которой говорят авторы, они рассматривают как утверждение мощи посюстороннего мира. В области философии — это открытие значения самостоятельного бытия отдельных вещей, в области практического делания — умножение человеческих сил, направленных на преобразование природы. Если раньше творение рассматривалось исключительно как деяние небес, то теперь оно было низведено на землю. То же самое произошло и в политике. В ранний период европейского модерна человечеству было возращено из царства трансценденции то, что отняло у него Средневековье. Новое понимание власти, ее посюсторонней, человеческой природы сформировалось в течение нескольких веков — от Данте до Спинозы. Но это только одна сторона модерна. Ибо столь радикальные перемены стали источником вражды, а вражда перерастала в войну. Кризис определяет само понятие модерна, а кризис возникает из-за постоянного конфликта между «имманентными, конструктивными, творческими силами и трансцендентной властью, стремящейся к сохранению порядка» (76). Европейское Просвещение, начавшееся с философии Декарта, — это попытка контрреволюции, попытка вернуть власть трансценденции. Своей кульминации она достигает у Канта и Гегеля. В философии Канта человечество оказывается центром универсума, только это не то возрожденческое человечество, которое умением и деяниями как бы удваивает себя самое, так что человек (homo) превращается в «homohomo». Здесь же оно растворяется в преследовании этического идеала. У Канта мы находим апологию трансцендентального как единственного и исключительного горизонта знания и действия. Гегель, казалось бы, возвращает нас к имманентности. Но это не так. «Гегель вскрыл то, что было имплицитным с самого начала контрреволюционного развития, а именно, что освобождение современного человечества может быть только функцией господства над ним, что имманентная цель массы преобразуется в необходимую и трансцендентную власть государства. .

Имманентность, которую возрождает Гегель, есть ... на самом деле слепая имманентность, в которой потенциал массы отрицается и включается в аллегорию божественного порядка» (82). Дело в том, что суверенная власть, по Гегелю, соединяет в себе трансценденцию индивидуальных воль с их репрезентацией. Таким образом, в европейской метафизике гнездится политика. Она возникает как ответ на стремление «единичности» к освобождению, как оружие в борьбе с самоорганизующейся массой. И в политике, и в метафизике основной темой является устранение средневековой трансцендентности, тормозящей производство и потребление. Но при этом требуется сохранить трансцендентное господство над массой.

Однако в современной концепции суверенитета содержится также и нечто иное и важное. Она предполагает капиталистическое развитие, утверждение рынка как основания ценностей социального воспроизводства. Без этого суверенитет не мог бы существовать, известные нам формы политического суверенитета не смогли выжить в условиях модерна, а европейский модерн не занял бы главенствующих позиций в мире. Именно будучи вполне синтезирован с капиталом, суверенитет превращается в политическую машину, оказывающую действие на все общество. «Работой машины суверенитета масса всякий момент преобразуется в упорядоченную тотальность» (87). Государственная бюрократия является механизмом реализации трансцендентного суверенитета, а национальный суверенитет в наибольшей мере соответствует эпохе модерна. «Нация — это род идеологической "комбинации клавиш" для наиболее быстрого и успешного освобождения понятий суверенитета и модерна от определяющего их антагонизма и кризиса» (95). Однако и нация, к которой апеллировали, чтобы поддержать слабеющий концепт суверенитета (предполагалось, что она, как единство, предшествует суверенитету государства), оказалась столь же ненадежным решением, как, перед этим, концепт суверенитета оказался слишком слабым для решения проблемы имманентного кризиса модерна. Следующим решением стало понятие народа. «Идентичность нации и, даже более того, идентичность народа должна была казаться естественной и изначальной» (102). Напротив, авторы свою задачу видят в том, чтобы денатурализовать эти понятия. Понятие народа и понятие нации конструируется, чтобы противопоставить гетерогенности массы как множества единичностей некое несомненное и превосходящее ее

тождество. Конечно, существует относительно прогрессивный национализм «угнетенных наций», но он прогрессивен именно до тех пор, пока играет свою роль в борьбе против могущественных наций и других внешних сил, как политических, так и экономических. Его родовым проклятьем является государство. Диалектика европейского колониализма и борьбы против него выглядит следующим образом. Колонизируемые народы представлялись европейцами в качестве «абсолютного иного». Это позволяло им профилировать собственную идентичность, подкрепляемую идеологией расового превосходства. Но, в силу известного отношения господина и раба, тот, кто фиксирует все скверное на стороне Другого, зависит от него в обосновании своих позитивных качеств. «Европейское Я нуждается в насилии, нуждается в конфронтации со своим Другим, чтобы ощутить и сохранить свою власть, чтобы постоянно воссоздавать себя самое» (129). Однако, в свою очередь, идея национального освобождения отравлена ядом государственного суверенитета. Освободительный национализм устремлен на борьбу с иностранными угнетателями. Но местные структуры господства, которые он создает, столь же жестоки. Что же касается постколониалистских теорий, то они, как и постмодернистские концепции, атакуя старые формы власти, озабочены лишь старыми формами суверенитета. Такие авторы, как Х. Баба или Э. Саид, хороши в качестве критиков. Их теории современного состояния совершенно неудовлетворительны.

Итак, следует говорить именно об имперском суверенитете, не поддаваясь искушению интерпретировать его в формах традиционной государственности. Но имперский суверенитет имеет свою историю. Это не только история Рима, но также и история США. Конституция США была сконструирована таким образом, чтобы исключить трансцендентализм старых конструкций суверенитета. Но если власть исходит от массы, репрезентирует массу и сама себя контролирует, то велика опасность того, что демократия будет разлагаться. Поэтому одним из важнейших ее принципов является экспансия. Территориальная экспансия, предполагающая открытость пространства, отличает эту концепцию суверенитета от государственной, поскольку принцип государства — ограниченная территория. Когда речь идет о государственной экспансии, предполагается подавление и подчинение других народов. Имперский принцип — это принцип включения, а не подавления. Именно поэтому в истории США такую роль сыграло понятие фронтира, т.е. той подвижной, открытой

границы, которая предполагает возможность дальнейшего продвижения. Разумеется, эта экспансия содержала в себе серьезные внутренние противоречия. Так, например, чтобы заселять внешние пространства, следовало очищать их не только от камней и деревьев, но и от коренного населения. Коренное население в конструкции американской конституции не предполагалось, но вместе с тем, поскольку оно существовало, его необходимо было устранять. Напротив, черные рабы некоторым образом были уже «внутри», так что приходилось весьма искусственным образом трактовать их как неполноценных граждан. Однако постепенно основной принцип американской конституции был реализован именно как всеобъемлющая имперская конструкция. При этом не осталось и свободных пространств, так что экспансионизм должен был стать империалистическим. Примечательно, тем не менее, что уже очень давно американская политика оказывается не империалистической, но именно имперской. Весь мир должен представлять, с этой точки зрения, единый правовой и политический порядок, не знающий исключений. В эту мировую сеть должны быть включены все государства. «Но легитимация имперского порядка не может быть основана лишь на эффективности легальной санкции и на военной мощи, чтобы его навязывать. Она должна развиваться через производство международных юридических норм, которые устойчивым и законным образом устанавливают власть гегемона» (180). По мере того как это происходит, конституционный процесс, который берет начало с Вудро Вильсона, достигает своей зрелости. После окончания холодной войны США оказываются гарантом этого порядка, подобно тому, как Рим был в свое время гарантом мира.

Но это не значит, что империю следует понимать просто как владычество США. Поскольку меняется сам принцип суверенитета, дело обстоит сложнее. Империя повсеместна. Само понятие места, из которого исходит или на которое направлено владычество, больше неприменимо. Империя нынешняя, в отличие от всех прочих империй, не говоря уже о государствах прошлого, характеризуется тем, что у нее нет ничего «вне». Она представляет собой совершенную имманентность: вне империи нет не только других государств или империй, не только иных источников права и авторитета, но нет и самой природы, которая была бы некоторым образом самостоятельной, не включенной в человеческую деятельность и историю. Но такая совершенная имманентность не может не быть испорченной с самого начала, по самому своему существу, а не просто вследствие падения нравов или деградации политических режимов. Во-

обще говоря, жалобы на испорченность характерны для всех, кто писал об империях. Но применительно к современной ситуации речь идет не о том, чтобы морально заклеймить нечто предосудительное. Испорченность империи — бесконечная череда кризисов. Это не кризисы окончательного упадка, но это именно упадок, нечто противное имперскому устройству, с чем приходится постоянно справляться. Какого же рода противодействие империи вообще возможно? Вопрос этот весьма сложен, поскольку империя — не просто всеохватывающий, но и не имеющий места феномен, утопия в буквальном значении слова. Как вообще можно противиться глобализации? Бежать от мирового производства? От мирового рынка? От всемирной коммуникации? В собственном смысле бежать некуда, потому что никакого «вне» не осталось! Именно этот момент является для авторов кульминационным во всем их изложении.

На самом деле, конечно, в логическом отношении эта проблема отнюдь не нова. По меньшей мере с тех пор как И.Г.Фихте в начале XIX в. в лекциях «Основные черты современной эпохи» объявил свое время «эпохой совершенной греховности», вопрос о том, как выйти из тотально порочного состояния задавался неоднократно. Точно так же не новы и ответы на него. Как правило, рассуждение строится по известной схеме: говоря словами Гельдерлина: там, где опасность, растет и спасающее. Так, Маркс нашел в наиболее обездоленном классе своего времени, промышленном пролетариате, агента самых радикальных трансформаций. В начале 30-х годов XX в. немецкий социолог Х.Фрайер предположил, что индустриальный пролетариат слишком сильно интегрирован в современное общество и рассчитывать на него нельзя. Правда, право-гегельянские тенденции взяли у него верх над радикально-марксистскими, так что надежды он возлагал на «народ», превосходящий все классы, рекрутируемый из всех групп и становящийся носителем «государства». Но если в этой форме идеи Фрайера могли иметь только очень ограниченное применение, то левые неомарксисты Франкфуртской школы — от Хоркхаймера и Адорно до Маркузе и Фромма — придали им то звучание, которое, судя по всему, является наиболее адекватным для Негри и Хардта. Речь идет о том, чтобы искать и находить в современном мире такие группы людей, которые способны отринуть репрессивную тотальность, противопоставить ей радикальное «нет».

Однако авторам «Империи» сложнее определить источник и носитель противодействия империи именно потому, что традицион-

ное понимание такого агента преобразований предполагает его нахождение некоторым образом вне порядков того мира, который ему предстоит разрушить и перестроить. Между тем, конститутивным признаком Империи является то, что у нее нет никакого «вне». Здесь авторы делают следующее разъяснение. В концепции Маркса, пишут они, рабочая сила выступает диалектическим образом по отношению к капиталу. С одной стороны, именно рабочая сила является источником роста капитала, т.е. находится в самой сердцевине капиталистического производства, «внутри». С другой стороны, классовая борьба выступает ограничителем капиталистического роста, т.е. оказывается тем, что «вне». Но в современном мире эта «пространственная конфигурация» изменилась. «С одной стороны, отношения капиталистической эксплуатации распространились повсеместно, они вышли за рамки фабрик, но, в тенденции, захватывают всю социальную сферу. С другой стороны, социальные отношения полностью вовлечены в отношения производства, делая невозможным, чтобы социальное производство и экономическое производство были внешними друг для друга. Диалектика производительных сил и системы господства уже не имеет определенного места. Сами качества производительной силы (ее отличие, мера и определенность) теперь уже невозможно ухватить и, сходным образом, невозможно локализовать и квантифицировать эксплуатацию. В результате объектом эксплуатации и господства оказывается уже не специфическая производственная деятельность, но универсальная способность производить, т.е. абстрактная социальная деятельность и ее объемлющая власть. Этот абстрактный труд есть деятельность без места, но он могуществен. Это множество сотрудничающих мозгов и рук, душ и тел; это и не-принадлежность, и стремление массы мобильных и гибких рабочих; и в то же время это интеллектуальная энергия и лингвистическая и коммуникативная конструкция массы интеллектуальных и аффективных тружеников» (209).

Так намечаются контуры «антиимперии». Прежде всего, авторы обнаруживают тех, кто имеет волю быть против. Но против кого? В этом вся проблема: в Империи часто невозможно найти конкретное место эксплуатации и господства, но, тем не менее, и то, и другое здесь есть. Поэтому один из способов сказать «нет» — это не саботаж на конкретном месте работы, а уход. Уход, исход, кочевничество не имеют места. Это «эвакуация мест власти» (212). Это движение мы уже наблюдем. Все силы

старого мира соединились в безжалостном его подавлении, но сопротивление ему невозможно. Сюда относятся и бегство из стран так называемого Третьего мира, и политические эмигранты, и миграция интеллектуалов. Причем легальные, документированные перемещения — ничто, по сравнению с тем, что происходит подпольно. Это невозможно объяснить чисто экономическими причинами. Совершается великий исход, бегство от нищенских культурных и материальных условий имперского воспроизводства.

То, что реально могло бы противостоять Империи, — это новое варварство. Причем это не просто неприятие отдельных аспектов господствующей культуры или даже культуры в целом. Речь идет о противопоставлении куда более радикальном. Логика авторов понятна: если все социальные определения проникнуты имперским регулированием, то единственным местом возможного сопротивления оказывается само человеческое тело. «Конвенциональные нормы телесных и сексуальных отношений между полами и между людьми одного пола становятся все более открытыми вызовам и трансформациям. Сами тела трансформируются и мутируют, создавая новые, постчеловеческие тела. Первое условие этой телесной трансформации состоит в том, чтобы признать, что человеческая природа совершенно неотделима от природы в целом, что нет фиксированных и необходимых границ между человеческим и животным, человеческим и машинным, мужским и женским и т.д. Это признание того, что сама природа есть искусственная местность, открытая все новым мутациям, смешениям и гибридизациям. ... Современные мутации тел конституируют антропологический исход и репрезентируют исключительно важный, но все еще двусмысленный элемент республиканского «протеста» против имперской цивилизации» (215). Однако, продолжают авторы, все то, что мы наблюдаем сейчас в области модификации тел, будь то пирсинг или панковская мода, весьма двусмысленно, ибо тоже находится в области имперского контроля. Задача же состоит в том, чтобы добиться некоторого радикального преобразования, «найти место внутри не-места».

Далее значительная часть книги посвящена «изменениям в сфере производства». Проблема, собственно, состоит в том, что, с точки зрения марксистов, капитал вынужден к экспансии, чтобы гарантировать рост и капитализацию прибавочной стоимости. Но рано или поздно это должно привести к исчерпанию имеющихся ре-

сурсов. Правда, до сих пор все предсказания его близкой гибели не оправдывались, и даже ко времени написания этой книги капитализм «поразительно здоров» (270). Дело не только в том, что он открыл в качестве ресурса для рынка «новые территории», причем эти ресурсы оказались огромными, — ведь ограничения здесь все равно есть и они совершенно реальны. Но дело еще и в том, что теперь капитал ориентирован на небывалую прежде интенсификацию: если раньше машины производили потребительские товары, затем машины производили машины, то теперь машины производят сырье и пищу, они производят, как говорят постмодернисты, самое природу. Постомодернизация производства означает его информатизацию. Модернизация как таковая завершена. Промышленное производство уже не отвоевывает себе все новые области. Актуальным становится «нематериальный труд». Имеется три вида такого труда: (1) тот, что включен в процесс материального производства; (2) труд по решению аналитических и символических задач; (3) тот, что предполагает производство аффектов и манипуляцию ими и нуждается в некоторого рода человеческих контактах. Иначе говоря, этому труду кооперация не навязывается извне, она является его имманентной характеристикой. Современное производство децентрализовано и детер-риториализовано. Оно носит сетевой характер. Так, производство информации основывается на абстрактной кооперации (296): без сотрудничества оно невозможно, но в телесном соприсутствии сотрудничающих нет необходимости.

Это производство по своему характеру более всего соответствует современной «глобальной конституции», в которой столь значительную роль играют транснациональные корпорации. Существует известное противоречие между капиталом и государством, которое, как кажется, именно в сегодняшней ситуации разрешается в пользу транснационального капитала. При этом не только понятие национального суверенитета теряет значение, но и понятие автономии политического, о которой некогда говорил Карл Шмитт (307). А это значит, что исчезает пространство политического действия, политической революции против национального государственного режима. Глобальная конституция устроена иначе. Она имеет пирамидальное строение. На вершине — сверхдержава, мировой гегемон — США. Чуть ниже на этом же уровне находится группа государств, контролирующих глобальные монетарные инструменты и способных регу-

лировать международный обмен (государства большой семерки, Парижского и Лондонского клубов и т.д.). На следующем уровне мы находим сети «распределенного начальствования» (distributed command). Это сети потоков капитала, техники и технологии, народонаселения и т.д. Так транснациональный капитал организует сети коммуникаций и удовлетворения потребностей. «Мировой рынок и гомогенизирует, и дифференцирует территории, переписывая географию земного шара. На этом же втором уровне, который часто подчинен власти транснациональных корпораций, остаются по большей части и государства-нации, ставшие теперь по существу локальными, территориализованными организациями. Эти государства выполняют разные функции: политического посредничества по отношению к глобальным державам-гегемонам, торга с транснациональными корпорациями и перераспределения дохода в соответствии с биополитическими нуждами на своих ограниченных территориях» (310). Наконец, на третьем, самом широком уровне пирамиды находятся группы, представляющие интересы населения в глобальном устройстве власти. Что это за группы? До известной степени государства. Но не только они, но и множество организаций, которые относительно независимы от государств и капитала, в том числе и одна из могущественнейших новых сил, так называемые НГО (негосударственные организации).

Такая тройственная структура напоминает о структуре империи, как она известна еще со времен Полибия, у которого, правда, речь шла о монархии, аристократии и демократии. Первая дает единство и непрерывность власти; вторая определяет справедливость, меру и добродетель, следя за воспроизводством и обращением имперского правления во всех сетях социальной сферы; третья же гарантирует дисциплину и перераспределение. До известной степени эта модель ближе нашему современному пониманию Империи, чем традиционные либеральные концепции. Однако лучше все-таки понимать ее в терминах постмодерна, что предполагает далеко идущие преобразования всех трех составляющих в двух отношениях. Имперская монархия постмодерна должна прежде всего гарантировать глобальный рынок, циркуляцию благ, техники и рабочей силы. При этом сама монархия как «тело» пространственно диффузна и обладает множеством форм. Аристократические функции неразрывно смешиваются с монархическими и демократическими. Проблема в слу-

чае аристократии состоит в создании вертикальной связи между центром и периферией для производства и продажи товаров, сопрягая между собой множество производителей и потребителей в рамках одного рынка и между разными рынками. Но есть и второй аспект преобразований. Дело в том, что в настоящее время команды должны осуществляться во все большей степени не только в пространственном, но и во временном измерении общества, т.е. затрагивая измерение субъективности. Мировое правительство не просто регулирует циркуляцию благ, но и организацию рабочей силы, включая условия ее воспроизводства. Аристократия осуществляет командование над транснациональным производством и обращением не только посредством традиционных монетарных инструментов, но и во все большей степени посредством кооперации самих социальных деятелей. Наконец, основным моментом этих трансформаций является демократический момент, масса, но только масса, подчиненная имперскому регулированию. Только это регулирование, места не имеющее, проникает в темпоральную область самой субъективности — подобно тому, скажем мы, как власть в поздних трудах Фуко присутствует везде и не сводится к насилию над телом. Имперское командование вообще осуществляется не столько методами бюрократической администрации, имеющей свои, не тождественные политическим, цели, сколько посредством биополитического контроля над массой. А это предполагает три основных глобальных средства: бомбу (ядерное оружие как предельную возможность силы на верхушке пирамиды), деньги (посредством которых производится деконструкция национальных рынков) и эфир, современные средства коммуникации. «Пространство коммуникации совершенно детерри-ториализировано. Если посмотреть на остаточные пространства, которые мы анализировали в терминах монополии на применение физической силы и монополии на определение монетарных стандартов, то это пространство совершенно другое. Здесь речь идет не об остатках, но о метаморфозе: метаморфозе всех элементов политической экономии и теории государства. Коммуникация — это форма капиталистического производства, в которой капитал полностью и глобально подчиняет общество своему режиму, подавляя все альтернативные способы производства» (347).

Тем не менее сопротивление Империи возможно. Проблема состоит лишь в том, как именно масса может стать политическим

субъектом. Несмотря на все усилия, Империя не способна сконструировать такую систему прав, которая была бы адекватна новой реальности глобализации. Дело не в том, что от старой системы международного права трудно перейти к новой имперской системе с большим объемом регуляций. Дело в характеристиках самой массы. «Трудясь, масса автономно производит и воспроизводит весь мир жизни ("world of life", что должно напоминать, но терминологически не совпадает с "life-world", т.е. "жизненным миром". — А.Ф.). Автономное производство и воспроизводство означает конструирование новой онтологической реальности. В результате, посредством труда, масса производит себя как единичность. Эта единичность учреждает новое место в не-месте Империи, единичность, которая есть реальность, производимая сотрудничеством, репрезентированная языковым сообществом и развиваемая движениями гибридизации. Масса утверждает свою единичность посредством инверсии идеологической иллюзии, будто все люди на земной поверхности мирового рынка взаимозаменимы. Переворачивая идеологию рынка с головы на ноги, масса содействует своим трудом биополитической сингуля-ризации групп и множеств людей в каждом и любом узле глобального взаимообмена» (395). Это довольно мутная характеристика и сама по себе она не позволяет ответить на вопрос о политическом характере массы. Единственный ответ на этот вопрос, говорят авторы, состоит в том, что политическими действия массы становятся всякий раз, когда прямо и сознательно направлены против «центральных репрессивных операций Империи» (403). «Первый аспект телоса массы связан со смыслами языка и коммуникации. Если коммуникация все больше становится тканью производства и если языковое сотрудничество все больше становится структурой производительной телесности, тогда контроль за языковыми смыслами и значениями и над сетями коммуникации становится тем более центральным вопросом политической борьбы» (404).

Итак, политической повсеместности Империи противопоставляется повсеместность тела и языковой коммуникации. Борьба должна быть, судя по всему, тотальной и, возможно, поначалу не столько кровавой, сколько экстравагантной. Впрочем, всякая кровавая борьба начиналась как экстравагантная, культурная и коммуникативная. Посмотрим, чем все кончится на этот раз.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.