Научная статья на тему 'А. А. Зализняк, И. Б. Левонтина, А. Д. Шмелев. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М. : языки славянской культуры, 2005. 544 С. Л. Гудков. Негативная идентичность. М. : новое литературное обозрение, вциом-а, 2004. 816 с'

А. А. Зализняк, И. Б. Левонтина, А. Д. Шмелев. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М. : языки славянской культуры, 2005. 544 С. Л. Гудков. Негативная идентичность. М. : новое литературное обозрение, вциом-а, 2004. 816 с Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
4069
553
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
АНТРОПОЛОГИЯ / ANTHROPOLOGY / ЯЗЫКОЗНАНИЕ / LINGUISTICS / СОЦИОЛОГИЯ / SOCIOLOGY / НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ / NATIONAL IDENTITY

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Келли Катриона

Книги посвящены конструированию русской идентичности в языке и в социальном самоопределении. Рецензент критикует представление авторов первого издания о непереводимости ключевых слов-понятий русского языка и тавтологичность аргументации. Отмечая сильные стороны работ, рецензент указывает на то, что авторы исходят из чересчур стабильного, неподвижного понимания того, что складывает русскую идентичность.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

A.A. Zalizniak, I.B. Levontina, A.D. Shmelev. Kluchevye idei russkoi yazykovoi kartiny mira. M.: Yazyli slavianskoi kultury, 2005. 544 pp.; L. Gudkov. Negativnaya identichnost. M.: Novoe literaturnoe obozrenie, VTsIOM-A, 2004. 816 pp

The book is devoted to construction of Russian identity in language and social self-determination. Reviewer criticizes the idea of untranslatability of the key concepts of the Russian language shared by the authors of the first study and their circular reasoning. While noting the strengths of the works, reviewer pointed out that the authors of both books based on too stable picture of the Russian identity.

Текст научной работы на тему «А. А. Зализняк, И. Б. Левонтина, А. Д. Шмелев. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М. : языки славянской культуры, 2005. 544 С. Л. Гудков. Негативная идентичность. М. : новое литературное обозрение, вциом-а, 2004. 816 с»

Зализняк А.А., Левонтина И.Б., Шмелев А.Д.

Ключевые идеи русской языковой картины мира. М.: Языки славянской культуры, 2005. 544 с.

Гудков Л. Негативная идентичность. Статьи 19972002 годов. М.: Новое литературное обозрение, ВЦИОМ-А, 2004. 816 с.

В последние три десятилетия проблема русской национальной идентичности вызвала к жизни бурный и продолжающий пополняться поток публикаций. Многие из них вернее было бы проводить по ведомству исходных данных для аналитического рассмотрения — речь идет о сочинениях не столько исследовательских, сколько идеологических1. Однако имеется достаточно значительный корпус действительно академических работ, написанных как русскими, так и иностранными авторами. Часть научной литературы носит характер перифрас-

1 Речь идет о политических памфлетах и программах, а также прочих рассуждениях — или, точнее, отсылках — к теме «национальной идеи». Работы такого рода иногда претендуют на научность, как, например, составленный Евгением Троицким сборник «Русская молодежь. Демографическая ситуация. Миграции» (М., 2004), изданный так называемой «Ассоциацией по комплексному изучению русского народа» и являющийся на самом деле откровенно пропагандистским [Троицкий 2004]. В упомянутом издании сетования на тему «геноцида русского народа» соседствуют с поучениями о том, как следует вести себя «русскому человеку» («Памятка русскому человеку», например, дает такие советы: «Соблюдайте сдержанность в отношении спиртного», «Ведите здоровый образ жизни», «Храните русскую честь» и «Русский — помоги православному, русскому, славянину, другу Отечества»), а также с антологией патриотических текстов, в которых пророками поддержания «национальных традиций» предстают такие неожиданные персонажи, как Антон Макаренко.

тический или обзорный, в них существующие тексты на тему «национальной идеи» исследуются и помещаются в определенный политический контекст (это, например, работы Джона Данлопа [Dunlop 1983; 1985; 1993], а также, в определенной степени, книга Ицхака М. Брудны [Brudny 1998]). Другие, как, например, социолог Роджерс Брубейкер [Brubaker 1996; 2004] (см. также: [Тишков 2003]) делают акцент на институциональных механизмах того, что Брубейкер называет «идентификацией» и «социальной солидарностью», например, рассматривается использование понятия «национальность» в качестве опорной категории в данных социологических опросов или понятия «этноса» как материальной концепции в академических дискуссиях. В книгах такого рода национальная идентичность предстает «собакой, которая не лает», до странности бездействующей политической и социальной силой, не оправдавшей ужасных предсказаний, которые были сделаны в первые годы после распада Советского Союза. Кроме того, существует третья группа книг, посвященных потенциальной мощи, которой обладает идея национальной особости России, и специфичности феномена «русской ментальности». К этой группе принадлежат исследования американских антропологов Дейла Пезмена [Pesmen 2000] и Нэнси Рис [Ries 1997]. В этих и родственных им исследованиях демонстрируется, как происходит строительство национальной культуры снизу — процесс, на который могут иметь влияние популярные представления о различиях (а не только те, что приняты официальными институтами и политическими идеологиями). Авторы этих работ, соглашаясь с тем, что «русскость» — это конструкт, в отличие от тех, кто придерживается представления о том, что воздействие идет «сверху вниз», считают его конструктом весьма динамичным и влиятельным1. Две рецензируемые книги при всем различии их научных ориентаций и радикальном несовпадении эмоциональных позиций также, каждая по-своему, включены в эту тенденцию подчеркивания национальной специфичности.

«Ключевые идеи русской языковой картины мира» — это сборник эссе, первоначально публиковавшихся в самых разнообразных местах, однако объединенных общими концепциями и методологическими принципами. Основной мотив сборника восходит к «этнолингвистике» в том ее понимании, ко-

Сравните пассаж из книги Хилари Пилкингтон «Миграция, перемещение и идентичность в постсоветской России» [Pilkington 1998], где автор утверждает, что абстрактность постмодернистских представлений об идентичности делает их как будто неуместными в русском контексте; или слова русского историка, процитированные Эдвардом Эктоном в докладе на тему «Гуманитарные науки и „Европа"» (конференция «Будущее гуманитарных наук». Оксфорд, март 2004): «Кризис идентичности? Нет у нас никакого кризиса идентичности. Мы точно знаем, кто мы сами. А все прочее — страшный сон».

торое воплощено в работах Юрия Апресяна, Ежи Бартминско-го и в особенности Анны Вежбицки, эссе которой «Русские культурные скрипты и их отражение в языке» (впервые: Русский язык в научном освещении. 2002. № 2) помещено в этом издании в качестве приложения. Признавая существование ряда общих опорных концепций (выражений индивидуальности — «я» и «ты», «тот», «другой»; этических представлений — «хороший», «плохой», «правдивый» и «ложный»; характеристик физических состояний — «большой», «маленький», «мертвый», «живой»; маркеров положения — «здесь» и «там»; а также характеристик базовых видов человеческой деятельности — «делать», «хотеть», «чувствовать», «видеть»)1, эта система интерпретации занята в первую очередь различием. Признавая, с одной стороны, что ключевые понятия в конечном счете поддаются интерпретации: «Самое главное для меня то, что на языке этих понятий можно что-то объяснить любому человеку, любому папуасу, любому автралийцу — даже русские ключевые понятия, такие как „душа", „судьба" и „тоска", даже русскую наивную картину мира, даже русские наивные правила человеческого поведения (ив том числе правила речевого поведения)» (С. 470), — Вежбицка одновременно настаивает на том, что эти ключевые понятия обладают специфичностью, не подлежащей передаче: «В разных культурах и в разных языках отражаются разные иерархии ценностей» (С. 498). Следовательно, задача исследователя культур заключается в том, чтобы, используя (предположительно не слишком точный) «язык универсальных понятий», прокомментировать ряд более сложных концепций, «ключевых идей», которые сами являются частью того, что Вежбицка, вслед за Бартминским, называет «культурными скриптами». Эта деятельность рисуется в утопическом ключе как вклад во всемирное взаимопонимание. В рамках этой модели участники культурного обмена приобретают статус неизбежно чуждых по отношению друг к другу, однако реагируют они на это положение с толерантной любознательностью. В качестве этического принципа это, конечно, в некоторых отношениях достойно восхищения: никто не спорит, что уважительное отношение к непохожести является важнейшим условием цивилизованного общения. Опасность же — не миновавшая, как мы увидим далее, рецензируемый сборник — заключается в том, что ощущение особости отдельной языковой культуры, приходя в столкновение с другими языками, рискует превратиться из возможности для самообогащения в соблазн самоутверждения: вместо того, чтобы смиренно согласиться с тем, что существуют такие области человеческого

Классификация моя — Вежбицка дает просто список понятий без объяснений («Таблица универсальных понятий», С. 470).

опыта, для передачи которых лучше подходят другие языки, и что именно поэтому есть смысл их изучать, исследователь предается самодовольному самовосхвалению («конечно, мы на языке А описываем чувства гораздо тоньше, чем они это делают на языке Б»).

Основываясь на идее непереводимости, т.е. считая, что ключевое понятие может быть объяснено только через парафраз или пространную интерпретацию1, Зализняк, Левонтина и Шмелев сознательно сосредоточивают свое внимание на «ключевых идеях», т.е. понятиях, которые свойственны исключительно русскому языку и при этом характеризуют некую идиосинкразическую черту ментальности носителей этого языка. Во вступлении авторы отмечают:

[Ключевые] слова являются лингвоспецифичными — в том смысле, что для них трудно найти лексические аналоги в других языках <...>. То, что некоторая идея является для данного языка ключевой, подтверждается, с одной стороны, тем, что эта же идея повторяется в значении других слов и выражений, а также иногда синтаксических конструкций и даже словообразательных моделей, а с другой стороны — тем, что именно эти слова хуже других переводятся на иностранные языки. Заметим, что их переводные аналоги не являются подлинными эквивалентами именно ввиду отсутствия в их значении этих специфичных для данного языка идей (С. 10).

Авторы охотно находят подтверждение идеи непереводимости в наличии в русском языке пар понятий, одно из которых может быть успешно переведено на «другие языки» (какие именно, не уточняется, вероятно, имеются в виду широко распространенные в мире языки так называемой индоевропейской семьи — по крайней мере, примеры авторы приводят почти исключительно из английского, с редкими вкраплениями других языков, в основном немецкого и французского). Среди таких пар («лингвоспецифичный» элемент всегда дается первым) «собираться — намереваться», «постараться — попытаться», «стыдно — совестно», «жалко — обидно».

На самом деле по крайней мере некоторые нюансы значения этих дублетов можно передать, обратившись к таким английским парам, как to be about to/to intend, to try/to attempt, ashamed/ conscience-stricken, it's a pity/it's a pain. Но тут неизбежно возникают разнообразные вопросы о регистре и контексте, так что давайте пока останемся вместе с авторами сборника и посмотрим, какие «ключевые идеи» они считают центральными в «русской» картине мира.

Ср. распространенное в антропологии понятие «культурного перевода».

1. Идея непредсказуемости мира.

2. Представление, что главное — это собраться.

3. Представление о том, что, для того чтобы человеку было хорошо внутри, ему необходимо большое пространство; однако если это пространство необжитое, это тоже создает внутренний дискомфорт (удаль, воля, раздолье, размах, ширь, широта души, маяться, неприкаянный, добираться) [здесь можно добавить давать, также принадлежащее к типу словесных пар, с переводимым эквивалентом дарить — странным образом, авторы этого не заметили. — К.К.].

4. Внимание к нюансам человеческих отношений (общение, отношения, попрек, обида, родной, разлука, соскучиться).

5. Идея справедливости (справедливость, правда, обман).

6. Оппозиция «высокое — низкое» (быт — бытие, истина — правда, долг — обязанность, добро — благо, радость — удовольствие; счастье).

7. Идея, что хорошо, когда другие люди знают, что человек чувствует (искренний, хохотать, душа нараспашку).

8. Идея, что плохо, когда человек действует из соображений практической выгоды (расчетливый, мелочный, удаль, размах) [здесь подошло бы также попрекать, которое почему-то пропущено] (С. 11).

Аргументация, как нетрудно заметить, движется по кругу: ключевые слова идентифицируются по признаку их непереводимости, а определяющим свойством ключевых слов объявляется то, что они не поддаются переводу. Так, например, в эссе Зализняк, посвященном понятию счастье, представление о счастье как внезапном, неожиданном и мощном всплеске радости противопоставляется английскому слову happy, которое, по сути, эквивалентно русскому довольный (С. 169). С этим не поспоришь, однако гораздо большие сомнения вызывает вывод, который делает автор, будто «соотношение в паре наслаждаться — to enjoy аналогично соотношению счастлив — happy; эти расхождения имеют системный характер и коренятся в устройстве соответствующих языковых картин мира» (С. 174). Если бы Зализняк хотела рассмотреть эту проблему корректно, ей следовало бы, очевидно, обратиться, с одной стороны, к английскому overjoyed и, с другой — relish — словам, которые гораздо ближе к русским понятиям, чем те английские эквиваленты, на которых она остановилась. Оба эти слова распространены в английском языке достаточно широко, вывод же можно было сделать такой: различие между английским и русским языками лежит не столько в способности выражать

чувства, сколько в причинах структурного характера (например, в большой роли, которую играют в английском наречные определения и глагольные словосочетания, компенсирующие относительное отсутствие гибкости в отношении префиксов).

Манера аргументации такова: русские слова имеют особенные значения потому, что их значение особенное. Равно как и типы выделенных автором «ключевых идей» соответствуют традиционному репертуару «автостереотипных» мотивов «мягкого» славянофильства: русские непредсказуемы, щедры, великодушны, порывисты. Такой подход, судя по всему, помешал автору обратиться к детальному анализу тех трудно переводимых слов, которые репрезентируют совсем иные типы человеческого поведения: например, хитрый, мудрый (не только в положительном, но и в отрицательном смысле), толковый, опрятный. Рецензируемое исследование отличает также необъявленное, но достаточно заметное предпочтение, которое отдается словам со славянскими корнями, так что вне поля зрения остаются такие широко используемые и культурно специфичные слова, как нормальный, аккуратный, не говоря уже о стебе. Кроме того, все ключевые идеи берутся лишь из эмоциональной и этической сферы — отсутствует анализ таких исключительно характерных и совершенно непереводимых слов, как произвол, ничего не говорится об оттенках различия между русским право и английским понятием rightИз поля зрения исследователей ускользнули такие понятия, как пьянство и насилие, которые традиционно считаются весьма национально специфичными и которые, кроме того, поставили бы под вопрос критерий «особенности», ведь, насколько мне известно, нет такой человеческой культуры, где понятия насилия и опьянения не могли бы быть выражены достаточно сжато и красноречиво.

Серьезные сомнения вызывает и характер приводимого для сравнения языкового материала. Отрицания, приводимые в качестве доказательств («слово X, выражающее понятие Y, не существует в языке Z»), могут вызвать вопросы. Однако авторы сборника по непонятной причине решили не обращаться к помощи носителей языка, которые могли бы пояснить оттенки значения, не описанные в словарях, дать языковые комментарии, а также поделиться мнением по поводу того весьма ограниченного и произвольного набора беллетристических сочинений, из которых берутся примеры. Проведи авторы

Русское выражение права и обязанности — это штамп, однако по-английски «rights and duties of the citizen» звучит довольно странно, как и буквальный перевод русского выражения я не имею права — по-английски естественнее сказать «You don't have the right to tell me that». Можно сделать вывод, что русское право относится к более узкой области автономии и действия, чем английское right.

работу с англоговорящими информантами, они бы выяснили, например, что отрицательный оттенок русского умный отлично передается английским clever ('too clever by half); что досадно легко поддается переводу на английский; что утверждение, будто в английском есть лишь одно слово для обозначения «друга» — friend, уточняемое лишь различными определениями — чушь: а как же mate, pal, buddy, companion, girlfriend (в смысле близкой подруги женшины средних лет), chum, mucker и пр.? С другой стороны, если берешь «русские» примеры в основном из литературных источников, то изволь таким же образом работать с «английскими»: так, можно было бы обратить внимание на многообразные оттенки английского happiness, звучащие в блестящем фильме Тодда Солондза с одноименным названием, или поразмыслить над смыслом enjoy в шекспировском английском (где оно может иметь значение «получать сексуальное удовольствие»). Давать определение всего круга значений последнего слова через беглое упоминание клише из американского ресторанного быта «Enjoy your meal» — недопустимое упрощение.

Какой, собственно, смысл содержится в самом понятии «ключевой идеи»? Параллельный ряд ключевых идей из британского английского мог бы включать в себя fair, whimsy (особый фантастический юмор, иногда граничащий с сентиментальностью), grant (в значении «делать доступным», и также в словосочетании to take for granted, которое является зеркальным обвинительным вариантом к русскому попрекать, в смысле «как ты смеешь предполагать, что я готов сделать это для тебя, не ожидая признания?»), не говоря уже об интереснейшем комплексе смыслов вокруг self — как в представлении о внутреннем «я», в смысле защиты и одобрения (self-aware) или критики (selfish, self-serving, self-conscious). Все эти слова можно было бы использовать для трафаретного прославления национального характера с упоминанием демократических институтов, уважения права собственности, общественной и частной благотворительности, соблюдения права личности в обществе, а также, конечно, знаменитого английского чувства юмора. Однако если отнестись к этому по сути дела легкомысленному упражнению чуть более серьезно, придется признать, что curmudgeonly (смесь вредности, упрямства и самодурства) и self-righteous (особенно невыносимое проявление фарисейства) также трудно поддаются переводу на русский и что в жизни британцев нетрудно найти множество примеров таких «культурных скриптов». Между тем подобные скрипты время от времени разыгрываются и в иных местах. Если оставаться в кругу представлений о «ключевых идеях», то оказывается невозможным понять, является ли способность критически оп-

ределять специфические свойства свидетельством распространенности (и, следовательно, в определенном смысле допустимости) этих свойств внутри данной культуры или это попытка табуировать их. Или же на самом деле происходит и то, и другое сразу? В последнем случае классификаторская роль «ключевых идей» более или менее сводится к нулю.

Подводя итоги, можно сказать, что «ключевые идеи» (если воспользоваться определением Бориса Гаспарова, данным им во вступлении к «Семиотике русской культуры», и имея в виду работы Б. Успенского и Ю. Лотмана) принадлежат к категории не столько «метатекстов», сколько «текстов русской культуры». Собранные в рецензируемом сборнике статьи прежде всего декларируют наличие национальной специфики, а не анализируют рациональные основания такого утверждения. По ходу дела упускаются из виду некоторые вопросы о границах национальной исключительности. Неужели действительно не существует «не-универсальных» компонентов национальной ментальности, которые можно непосредственно идентифицировать с компонентами национальной ментальности (неких, каких-то) других языковых групп? Если дело обстоит именно так, то как быть билингвам (которые, надо полагать, страдают в колодках некоего мучительного когнитивного диссонанса, граничащего с шизофренией)? В каком возрасте изучающий язык становится счастливым обладателем (или узником) его «ключевых идей»? И как обстоит дело с теми, кто, зная некий язык с детства, говорит на нем за пределами его «исторической родины»? Понимает ли нигериец смысл слова fair так же, как уроженец Ньюкасла, и что имеет в виду обрусевший бурят, употребляя слово душа? Может быть, к русскому воля ближе американское понятие liberty (на просторах их прерий и гор), чем тот смысл, который вкладывают в него британцы? Если учесть эти «пограничные случаи», много ли останется от самой идеи совпадения культуры и языка?

Такого рода вопросы указывают на то, что для корректного описания коммуникации и ментальности необходимо учитывать способность индивидуумов-носителей языка и социальных групп сознательно работать с языком (а не просто безвольно воспроизводить стереотипы или выражать «наивное мироощущение»). Вряд ли найдется два русскоговорящих человека, которые бы абсолютно одинаково понимали смысл слова душа или, например, расчетливость (признавая такую возможность, Бартминский предлагает использовать в качестве инструмента исследования опросные листы и анкеты) [Бартминский 2005: 192]. Более полезным представляется количественный анализ в форме интервью, охватывающих широкий социальный спектр информантов, поскольку таким образом можно выяснить ин-

дивидуальные языковые ассоциативные связи и мотивировки, лежащие в основе того или иного лексического выбора. В определенном смысле этнолингвистика тотализующего типа, которую практикуют авторы сборника «Ключевые идеи» (в противоположность иному употреблению этого термина для описания исследований, сосредоточенных, например, на исследовании смысла слова правда в русской крестьянской культуре XIX в.), сама является выражением несколько «наивного» мировосприятия — чем-то вроде лингвистического варианта этнографии в традиции Геродота: «традиция» «по-нашему» — это вино смешивать с водой, а бороды стричь, тогда как «у них» «традиция» — это лакать его неразбавленным и ходить растрепой. Это позиция не столько постструктуралистская, сколько предструктуралистская: представление Зализняк, Левонтиной и Шмелевой о некоем недифференцированном носителе языка коренится в романтической идее национального языка как отражения трансцендентного и неотчуждаемого единства самого народа.

Неудивительно, что авторы упускают из виду и языковые варианты иного рода. Как известно, представления о смысле слов претерпевают изменения во времени1 — однако диахроническая эволюция авторами сборника игнорируется совершенно. Так, Зализняк несомненно справедливо утверждает, что коннотации русского слова счастье в отличие от английского happiness традиционно связаны с тем, что случается внезапно и чего «немножко стыдно»2. Но в языке советской пропаганды выражение счастливое детство имело совсем другой смысл, а именно состояние, которым вполне можно наслаждаться и стремиться к нему и возможность которого гарантирована советской властью (при Сталине — лично вождем). Весьма полезно было бы исследовать, как такого рода идеологические коннотации укоренялись в народной речи — ведь нельзя не заметить некоторого сходства между «советским» (в противоположность православному) пониманием слова совесть и его использованием в обыденной речи.

Зализняк, Левонтина и Шмелев могли бы возразить мне, что их интересовали понятия, распространенные в качестве «ключевых идей» в среде образованных русских — иными словами,

См. замечательный сборник статей, исследующих неустойчивый статус культурных символов [Богданов 2006], где показано, например, как крокодилы воспринимались в разных контекстах и как символы самой сути иностранного, и как способ утверждения местных претензий на всемирную значимость — например, в недавних националистических утверждениях, что крокодил — это на самом деле русское слово, что крокодилы отродясь водились в реках северной России и проч.

Впрочем, это, конечно, универсальная идея всех христианских культур, ср. французское понятие un embarras de richesse или английское an embarrassment of riches.

что они ставили своей задачей каталогизировать репрезентации ментальности и представления о ней, а не собственно саму ментальность. И действительно, многие из выбранных ими понятий — например, быт и пошлость — имеют богатую историю в автоопределениях «русскости». Поэтому же в книге можно найти множество любопытных сведений об индивидуальных словоупотреблениях конкретных авторов: это, не говоря уже об увлекательных рассказах об оттенках значений таких слов, как надрыв, обидно, попрекать (привлекавших гораздо меньше внимания, чем вездесущая пошлость), определяет ценность книги. Но хотелось бы увидеть более внятную рефлексию о роли, которую предполагаемые ключевые понятия играют в том, что можно обозначить как «дискурс национального» — в спорах о русскости, вместо вольных импровизаций на тему «говорить на русском» (перефразируя «говорить на большевицком» Стивена Коткина). В общем, можно сказать так: это увлекательная, занятная книга, на которую я с радостью укажу студентам. Однако если подходить к рецензируемому изданию с аналитической критикой, оно несколько беспомощно, и неразмышляющий энтузиазм его авторов по поводу мифически понимаемого русского языка то и дело заставлял меня задумываться: а не настала ли пора, опираясь на недавнее исследование, проведенное Валерием Тишковым, этноса как конструкции, а не как реальности, существование которой доступно объективной проверке, произнести «реквием по этнолингвистике» такого тотализующего типа?

Книга Льва Гудкова «Негативная идентичность» рисует совсем иную картину русской культуры, хотя понятия интеллектуального аппарата до странности схожи с теми, что были использованы в первой рецензируемой книге. Здесь «ключевыми идеями» становятся именно такие понятия, как произвол, безнаказанность и стеб (это слово Гудков использует неодобрительно, видя за ним явление, свидетельствующее об озлобленном или невротическом безразличии к политике, болезненном симптоме постсоветского русского общества). Гудков считает, что политические трудности последних лет связаны не только и даже, пожалуй, не столько с крахом экономики (хотя он признает возможность корреляции между экономическим крахом 1998 г. и ростом ксенофобских и/или националистических настроений, зафиксированных в опросах общественного мнения, проводившихся в конце 1990-х гг.). В равной, если не в большей степени они связаны с психологией поздне-советского/постсоветского простого человека (его Гудков также именует типовым человеком), который представляет собой плод жесткой политической и культурной регламентации, вершившейся при советской власти:

В системе образования это обязательная, принудительная школьная программа или общие курсы в вузах, отсутствие автономного интереса или собственного любопытства. В повседневности это наши жилые дома с квартирами-клетушками (кто-нибудь помнит, интересно, какой размер у «каморки», в которой жил Раскольников, и кто-нибудь сравнивал его с нашим стандартом жилплощади?). Это наша «бесплатная» медицина, это произвол милиции, это наша армия...

Можно сказать, что каждый типовой человек в подобной системе становится заложником ближайшего социального окружения, чьи стандарты и привычки снижены в сравнении с собственными возможностями любого из действующих. Что бы то ни было ценное и значимое проявляется лишь в качестве негатива этого «как все», в виде отталкивания от упрощенной матрицы «общепринятой» социальности. Таким образом, возникшая в по-зднесоветские времена странная внутренняя структура человека не может быть непосредственно артикулирована. Собственные позитивные мотивы и представления индивида в принципе не могут быть определены более или менее четко, поскольку они обретают существенность и формы выражения только в виде негативных значений, чаще всего — в виде различных страхов. Главные или наиболее важные среди них — страх неудачи, парализующий достижительский комплекс мотивации, либо страх коллективной репрессивности, враждебности окружающих, которая может отторгнуть индивида от «целого». Иначе говоря, индивид в советской системе постоянно обречен на атомизиро-ванное существование, изолированнное от одобряющей и поддерживающей солидарности с Другим, другими (С. 343—344).

Процитированный пассаж взят нами из статьи на тему чеченского кризиса «„Чеченский тупик": Прогноз? Диагноз?», впервые опубликованной в 2000—2001 гг. Впрочем, время написания и конкретный повод в определенном смысле безразличны: во всех эссе принципиальная позиция Гудкова сводится к неутомимому выявлению черт «негативной идентичности». Любые «позитивные мотивы и представления» — это лишь другая сторона индивидуального страха и ненависти (или, если формулировать более точно, страха и ненависти, испытываемых социальным субъектом, поскольку в описываемой Гудковым ситуации каждый человек оказывается продуктом подчинения подавляющим нормативным правилам). Таким образом, «негативная идентичность» обозначает не только идентичность, в которой доминируют такие психологически разрушительные формы поведения, как агрессия, но также (по аналогии с фотографией) своеобразную форму самоидентификации, где каждое проявление имеет свою темную, негативную сторону.

Склонность автора к выстраиванию своей аргументации вокруг метафоры инверсии приобретает навязчивый характер. В эссе о России как «традиционном обществе» («Россия — „переходное общество"?»), Гудков утверждает: «Можно сказать, что гипертрофированное доверие к нынешнему президенту — это перевернутое недоверие к остальным общественным структурам, инстанциям и публичным фигурам» (С. 482). X всегда одновременно и Y; то, что может показаться на первый взгляд хорошим, при внимательном рассмотрении оказывается дурным. Так, когда респонденты, отвечая на анкету о характерных чертах русского человека и их самих, говорят, что они прежде всего гостеприимные, открытые, простые, терпеливые, готовые помочь и миролюбивые, на самом деле они придают положительный глянец своим базовым «пассивно-зависимым качествам», являющимся истинным основанием их ответов («Структура и характер национальной идентичности в России», С. 136—138). Иными словами, вера в русскую национальную способность, например к отзывчивости, возникает как проявление того, что марксисты назвали бы ложным сознанием, а экзистенциалисты mauvaise foi.

Таким образом, для Гудкова Россия — это общество, где вся болтовня об альтруизме не в силах прикрыть подлинный звериный оскал. Процитируем снова эссе о Чечне: «Говорить о сознании ответственности, чувстве вины тут не приходится. Это означало бы существование страны, где все же остались какие-то рудименты повседневной христианской морали, где есть начатки воображения, позволяющего одному представить, что чувствуют другие» (С. 336). Более того, прослеживается историческая динамика: состояние вещей в нынешней России определяется прирожденной у русских склонностью меняться только к худшему:

Необходимость радикального изменения оптики анализа подтверждается множеством самых неприятных фактов, как внешних (растущей изоляцией России, возобновившейся неприязнью к российскому государству со стороны других стран, отчужденным отношением к России как к агрессивному и неумному, непредсказуемому, самоедскому сообществу, опасному и для себя, и для других), так и внутренних — усилением влияния чекистов и других силовых структур в руководстве страны, беспринципностью суда и прокуратуры, ростом внутренней агрессивности масс, коллективных фобий разного рода, болезненным национальным самомнением, равно как и деморализацией интеллектуального сообщества, принятием им «позы зародыша», и т.п. (С. 9).

В таких случаях говорят — впрочем, кажется, только по-

русски: повеситься можно1. Очевидно, что Гудков ни в своем диагнозе проблемы, ни в прогнозах на будущее не оставляет ни малейшего основания для оптимизма. Для него постсоветское русское общество — это пораженный дисфункцией механизм, питающийся вредными мифами о России как о культуре, осаждаемой со всех сторон «врагами» — евреями, чеченцами, цыганами и иностранцами, однако проявляющей трансцендентную способность к долготерпению.

Результатом этого неуклонно одностороннего подхода стала книга, каждая страница которой провоцирует размышления. Она полна весьма остроумных замечаний по поводу политического и нравственного краха позднесоветского и постсоветского общества. Однако нельзя не отметить, что она не дотягивает до полномасштабного анализа (упорно игнорируется вопрос, почему в постсоветской России что-либо вообще должно функционировать, пусть плохо; Гудков склонен представлять себя «гласом вопиющего в пустыне», не обращая особенного внимания на усилия, например, таких авторов журналистских расследований, как Анна Политковская, благотворителей, политических лоббистов, реформаторов образовательной системы и, если уж на то пошло, других критиков общественных порядков). Местами «Негативная идентичность» читается не столько как политическое или социологическое исследование, сколько как политическая сатира или даже антиутопия2. В конце концов, даже эгоизм не односторонен: как показал Федерико Варезе в своей книге «Русская мафия: частная защита в условиях новой рыночной экономики» [Várese 2000], рэкет так широко распространился в начале 1990-х гг. отчасти потому, что мафиозные банды предлагали услуги (охрана офисов, помощь в получении кредитов), которые невозможно было получить иначе в те времена слабого государственного контроля и отсутствия законодательного регулирования, должным образом защищающего права собственности. Аналогичным образом ностальгия по советскому прошлому есть не просто свидетельство массового помрачения способности к пониманию прошлого, присущего русским. Она связана с тем обстоятельством, что целые группы населения (в особенности пенсионеры) по самым объективным критериям жили гораздо лучше в 1960-е и 1970-е гг., чем в 1990-е и 2000-е. Отказываясь признать за исследуемым

1 На английский это выражение можно буквально перевести как «You could hang yourself» (т.е. будешь готов повеситься). Другой, более остроумный вариант перевода был предложен председателем британского Букеровского комитета 2005 г. Джоном Сазерлендом, который сказал о романе-победителе ирландского писателя Джона Банвилля, что из него исходит «slit-your-throat gloom».

2 Гудков в одном месте обращается к Грибоедову (Путин как Молчалин), но основной тон его статей, несомненно, щедринский.

^ населением способность к деятельности и рациональному вы-

| бору, Гудков демонстрирует степень политического цинизма,

^ практически равную тому, который он справедливо осуждает в

5 политических идеологах.

ей

§ Собранные в «Негативной идентичности» эссе возникли из ра-1 боты Гудкова для ВЦИОМ, некоторые из них проиллюстриро-4 ваны сведениями из социологических опросов, проводивших-« ся этим учреждением. Стандартный размер групп, подвергав-| шихся мониторингу, составлял около 1000 человек; мы остаем-§ ся в неведении относительно их распределения с точки зрения социального положения, пола, принадлежности к этническим < меньшинствам (возможно, в России деятельность этого социо-£ логического органа настолько хорошо известна, что все читате-| ли заведомо знакомы с принципами его работы, однако на све-^ жий взгляд отсутствие всякого методологического комментария | выглядит немного странно). Впрочем, с точки зрения, занятой « Гудковым в его исследовании, вопрос социального состава в I конечном счете не важен, поскольку в центре его интересов на-£ ходится именно коллективное (т.е. однородное) сознание и про-£. исходящие внутри него процессы (как, например, атомизация ^ восприятия), которые он считает следствием тоталитарного а= политического режима (С. 422). В соответствии с исходной по-§ зицией, занятой исследователем, комментарии к результатам £ социологических опросов неизбежно акцентируют явления «не* гативные», стоящие в центре базовой авторской концепции.

Например, в работе, посвященной страху («Страх как рамка понимания происходящего»), Гудков приводит данные, свидетельствующие об очень высоком уровне беспокойства за судьбы других (два максимальных значения в таблице относятся к страху войны и массового насилия — 62 % в 1992 г. и 58 % в 1993 г., и к страху «потери близких» — 47 % и 50 % соответственно). То обстоятельство, что эти страхи могут быть проявлением альтруистических порывов (пусть и весьма ограниченного характера), исследователем игнорируется.

На протяжении всей книги Гудков вращается внутри узкого теоретического пространства, обусловленного базовой идеей «негативной идентичности», как она была сформулирована Эриком Эриксеном в его книге «История личной жизни и исторический момент» [Eriksen 1975] (Гудков, кстати, нигде не упоминает о том, что понятие введено Эриксеном). Эриксен утверждал, что корни политического экстремизма лежат в неразрешенных проблемах идентичности:

Там, где развитие личности утрачивает перспективу обретения уверенной цельности, может вспыхнуть особого рода ярость: еще не ставший злостным нарушитель, будучи лишен всякой возмож-

ности войти в общество, может стать «закоренелым» преступником. В периоды коллективных кризисов подобную потенциальную ярость испытывают сразу множество людей, так что ее начинают с легкостью эксплуатировать вожди с психопатическим складом личности, задающие модель спонтанного подчинения тоталитарным учениям и догмам, для которых негативная идентичность является желательной и доминантной: так, нацисты фанатично культивировали то, что победивший Запад и более утонченные представители немецкого общества открыто осуждали как «типично германское» [Eriksen 1975: 20].

Несмотря на определенную банальность (очевидно, что «особого рода ярость» скорее проявляется в моменты «коллективных кризисов», чем во времена мира и благополучия), формулировка Эриксена содержит противоречие, связанное с предполагаемой в ней цепочкой причинно-следственных связей: как мы знаем, не всякий «коллективный кризис» заканчивается явлением типа нацизма. Нужно учитывать самые многообразные обстоятельства, связанные с горизонтом ожидания данного населения и его способностью адаптироваться к кризису. Более того, существуют личности (и группы населения), которые восторженно реагируют на кризис — ведь в годы Второй мировой войны в России (да и Британии) «негативная идентичность» проявлялась меньше, чем в первые послевоенные годы.

Временами мне приходило в голову, что критическая аргументация Гудкова была бы сильнее, обратись он к сравнительному материалу из жизни других ведущих индустриальных государств, обладающих или некогда обладавших статусом мировой державы. (Эссе о проблемах российских университетов столь удачно именно благодаря тому, что в нем детально рассматривается роль университетов в других странах, в частности в Британии и Германии, но прежде всего в Америке.) Например, вызывают глубокое беспокойство, хотя и не кажутся особенно удивительными, результаты проведенного в 1997 г. опроса, который установил, что 60 % респондентов, занимающих ответственные посты в российских государственных органах, учреждениях и проч., считают правильным отслеживать и ограничивать число евреев, занимающих такие ответственные должности (С. 243). Можно предположить, что в Британии и США — имея в виду внимание к созданию равных возможностей — в процентом соотношении число людей, занимающих сходные властные позиции и готовых высказать подобное отношение к этническим меньшинствам1 публично

Я говорю «этнические меньшинства», потому что в системе координат Гудкова, принятой в «Негативной идентичности», антисемитизм в России есть самая заметная часть более общего явления ксенофобии и шовинизма (ср. название его эссе «Антисемитизм и ксенофобия»).

(в отличие от приватной приверженности, которую, как известно, исключительно трудно измерить статистически), будет меньше. Однако интересно было бы узнать, насколько именно меньше, и не окажется ли, что во Франции, где положительное освещение колониального прошлого входило в обязательные школьные программы1, цифры будут близки к российским. Там, где Гудков говорит на такие темы, как представление русских о том, что такое «успех» (опросы демонстрируют явную тенденцию к включению в это понятие проявлений личного счастья, например дружбы), или об их способности гордиться национальным прошлым, также хотелось бы узнать сравнительные результаты по другим странам. Подозреваю, что британские, французские или итальянские опросы (в отличие, возможно, от американских) вполне могут дать сравнимые результаты. Можно ли на основании этого сделать вывод о том, что: а) граждане этих стран также страдают от «негативной идентичности»; но если так, то тогда, следовательно, б) не существует неизбежной и необходимой корреляции между «негативной идентичностью» и экономическим и социальным нездоровьем?

В начале книги Гудков самым обезоруживающим образом просит у читателей снисхождения, признаваясь, что «тексты писались в „рабочем порядке ", всегда наспех, в условиях хронического дефицита времени, необходимости срочно сдать заказчику очередной отчет по исследованию или запустить в производство следующий номер „Мониторинга ". Таков обычный режим работы во ВЦИОМ» (С. 5). И действительно, в книге заметны некоторые следы спешки — например, определенная повторяемость аргументации и выражений, а также известное число ошибок и опечаток, некоторые из которых, как, например, ошибки в таблицах и др., кажутся довольно серьезными2. Но саму аргументацию нельзя назвать плохо выстроенной или невнятной.

Однако общественные нравы в Западной Европе и в Америке совсем иные, поскольку образованная часть населения хорошо информирована о Холокосте и считает антисемитизм абсолютно недопустимым. Поэтому для проверки «коленного рефлекса» в Западной Европе и Америке теперь следует упоминать не «еврея», а «мусульманина» или «араба».

После беспорядков осени 2005 г. раздавались мнения о необходимости отменить соответствующие законы.

Например, судя по табл. 6 на с. 721 получается, что в 1994 г. в британских университетах не было ни одного выпускника-гуманитария, а в табл. 2 на с. 755 колонка «полное недоверие» ошибочно озаглавлена «полное доверие». Что касается сомнительных, если не прямо ошибочных утверждений, можно назвать, например, утверждение, будто «общество США, безусловно, самое образованное из всех известных» (С. 728), которое провоцирует множество вопросов о качестве и уровнях образования в противопоставлении с формальными цифрами учащихся; или утверждение в «советском» духе, что Оксфорд и Кембридж «и раньше, и теперь подчинены задачам репродукции полузакрытого высшего слоя» (С. 698), которое упускает из виду огромные изменения, произошедшие в системе британского образования после 1944 г. и в особенности в 1960-е гг. и позже.

Скорее, все проблемы этой безусловно сильной и интересной книги коренятся в том обстоятельстве, что аналитическая позиция Гудкова разработана почти чрезмерно ясно, слишком уж тверда, лишена способности к изменению под воздействием нового материала. В интересном эссе о «тоталитарной» модели советской истории он справедливо критикует нечувствительность такой модели в так называемых «тоталитарных» странах к вопросам «повседневной жизни» (С. 403—404, «„Тоталитаризм" как теоретическая рамка»). Однако его собственные аналитические разборы зачастую вырывают популярные мнения из более широкого контекста, к которому они принадлежат1, и редуцируют сложные эмоциональные реакции, такие как страх, к лишенным нюансов проявлениям неизменной (кроме как в постоянном движении к еще худшим крайностям) «негативной идентичности». В результате то, что могло бы стать существенной и обоснованной критикой ура-патриотизма как проявления слабости, а не силы (при всем уважении к исследователям националистического толка, которые предпочитают представлять дело ровно наоборот), оказалось критикой настолько преувеличенной, что она способна оттолкнуть даже потенциальных союзников.

Несмотря на все отличия, авторы «Ключевых слов» и «Негативной идентичности» удивительным образом исходят из общего представления о том, что «русская идентичность» состоит из совершенно стабильного, как синхронически, так и диахронически, комплекса представлений. Принципиальное различие между двумя рецензируемыми книгами заключается в том, что Гудков считает этот комплекс представлений фатально предопределенным изнутри (это обстоятельство, похоже, часто возбуждает в нем состояние, близкое к восторгу или — еще одно трудно переводимое русское слово — злорад-ству2, хотя в пассаже о разграблении северных русских деревень, помещенном в финале чеченского эссе, вдруг проявляется его ностальгия по национальному прошлому). Сборник «Ключевые идеи» выдержан в гораздо более панегирическом тоне: проводится мысль о том, что специфичность связана с духовным превосходством. Когда какие-либо взгляды доводятся до крайности, всегда начинаешь думать, что истина лежит посредине или вне их. Ведь в конце концов, разве

Проблема здесь в самом понятии «типового человека»: представление о том, что советское население обитало в абсолютно одинаковых малометражных квартирках, может прийи в голову только человеку из среды московской интеллигенции, т.е. жителю города, где активно работала система сноса ветхого жилья (т.е. переселения из коммуналок в новые дома). В провинциальных городах все годы советской власти были широко распространены коммуналки, бараки, да и частные дома.

Т.е. трудно переводимое на английский; в немецком есть слово Schadenfreude, «радость ущербу».

«традиция» (понимаемая как сознательное отношение к прошлому или как связь, создаваемая культурной инерцией) не может иметь как положительного, так и негативного смысла? И, к счастью, «русскость», по крайней мере в повседневной жизни, — гораздо более широкое, тонкое и подвижное явление, чем это представляется авторам обеих книг, которые в своем исследовании ментальности в большей или меньшей степени игнорируют в качестве объектов анализа юмор, самоумаление, парадоксальность, гиперболичность и резкие перемены мнений, которые, к счастью, часто свойственны самим авторам и которые, о чем посторонний наблюдатель может сказать, не боясь быть уличенным в лести, столь же «типично русские», как и самопожертвование или своекорыстие, о чем эти книги, находящиеся на противоположных полюсах, свидетельствуют с восторгом или негодованием.

Библиография

Бартминский Е. Принципы лингвистических исследований стереотипов на примере стереотипа «мать» // Языковой образ мира: очерки по этнолингвистике. М., 2005. Богданов К.А. О крокодилах в России: Очерки из истории заимствований и экзотизмов. М., 2006. Тишков В. Реквием по этносу. М., 2003.

Троицкий Е. Русская молодежь. Демографическая ситуация. Миграции. М., 2004.

Brubaker R. Ethnicity without Groups. Cambridge, Mass., 2004. Brubaker R. Nationalism Reframed: Nationhood and the National Question

in the New Europe. Cambridge, UK, 1996. Brudny Y.M. Reinventing Russia: Russian Nationalism and the Soviet State, 1953-1991. Cambridge, Mass., 1998.

Dunlop J. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. Princeton, NJ, 1983.

Dunlop J. The New Russian Nationalism. N.Y., 1985. Dunlop J. The Rise of Russia and the Fall of the Soviet Empire. Princeton, NJ, 1993.

Eriksen E. Life History and the Historical Moment. N.Y., 1975. Pesmen D. Russia and Soul. Ithaca., N.Y., 2000.

Pilkington H. Migration, Displacement, and Identity in Post-Soviet Russia. L., 1998.

Ries N. Russian Talk: Culture and Conversation During Perestroika.

Ithaca, N.Y., 1997. Varese F. The Russian Mafia: Private Protection in a New Market Economy. Oxford, 2000.

Катриона Келли Пер. с англ. Марии Маликовой

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.